Вернуться к О.В. Богданова. М.А. Булгаков: pro et contra, антология

И.З. Белобровцева. Миссианство Михаила Булгакова

Учитывая непривычность звучания темы статьи, имеет смысл сразу же разграничить понятия мессианство и миссианство.

Мессианству, или мессианизму, в последнее время понимаемым зачастую как синонимы, отдали дань многие исследователи, изучавшие славянофильство. Идея исключительности религиозного сознания того или иного народа, в частности для русских философов, разумеется, русского народа-мессии, в разных аспектах обсуждалась в работах отца Сергия Булгакова, В.С. Соловьева, Н.А. Бердяева, Е.Н. Трубецкого, Питера Данкана, автора недавно изданной книги о русском мессианстве1, и др. Известны также определения сущности мессианизма, принадлежащие Вальтеру Беньямину, Гершому Шолему, Джорджо Агамбену и выходящие далеко за рамки обсуждения мессианской роли русского народа.

Основываясь на положениях названных и многих других авторов, можно определить мессианизм (мессианство) как учение об индивидуации, т. е. выделенности некоего народа, сообщества, отмеченности его богоизбранничеством. Этому народу, или государству, или личности приписывается роль мессии в историческом процессе. Мессия — посланец Бога, избавитель человеческого рода, призванный установить справедливость.

Перенос акцента с мессианской деятельности народа, сообщества и т. п. на мессианство индивида актуализирует проблему мессианства. Судя по числу литературоведческих работ, включающих в название термин мессианство, в последнее время можно говорить о серьезной степени метафоризации этого понятия.

Питер Данкан противопоставляет две мессианские концепции — иудейства:

Это <...> концепция о мессии — человеке, который обладает особым поручением Бога по освобождению еврейского народа. В более общем смысле мессия должен улучшить состояние всего человечества, выступив в качестве завершающего момента истории. Здесь можно говорить и о религиозной вере в пришествие Спасителя, который положит конец нынешнему положению вещей и идей, установит новый порядок справедливости и счастья2,

и русского мессианства, которое, на его взгляд,

<...> предполагает более размытое определение: Спаситель может быть и личностью, и целым народом. <...> С другой стороны, русское мессианство базируется на христианском мессианстве, которое отталкивается от веры в то, что Иисус Христос искупил грехи человечества. <...> ...Идея о том, что пройдя через страдания, Россия укажет лучший путь всему миру3.

Это коррелирует с выводом Андрея Петрова о том, что мессианство является ценностным основанием русской культуры, архетипом русской культуры4, для русского мессианства характерны избранность, духовный максимализм, культ органической целостности.

Понятие миссианство впервые возникло в приложении к историко-культурным и религиозно-философским воззрениям Хомякова, исследованием которых занимался Н.А. Бердяев. Затем, выявив противоречия в трактовке понятия мессианизм у русских философов, в частности у Бердяева, Е.Н. Трубецкой писал:

Вопреки Н.А. Бердяеву, оправдан не мессианизм, а миссионизм по отношению к нациям. У каждого народа свое служение, свое призвание и своя миссия в Царстве Божием5.

Соотношение понятий мессианизм и миссионизм становится одним из значимых положений в дискуссии о русской идее (как и сопутствующее им и живо обсуждаемое понятие национализм). Известные размышления В.С. Соловьева о человечестве как едином соборном организме, отдельные части которого — нации, народы — выполняют свои цели, приводят его последователей едва ли не к отождествлению мессианизма и миссианизма. Сущность русской идеи виделась им как идея долга и высокой нравственной миссии русского (как и любого другого) народа.

Однако и миссианство, так же как мессианство, можно перенести в сферу индивида, транспонировав туда это понятие как особым образом осмысленную отдельным человеком миссию в его, как говаривал М.А. Булгаков, «земной жизни».

Разговор о миссианстве Булгакова имеет смысл начать с прояснения его отношения к мессианству. По-видимому, к нему в полной мере можно отнести сказанное о А.П. Чехове:

Ко всякого рода избранничеству, мессианству Чехов относился с большой осторожностью, если не сказать — с неприязнью, что можно заметить в изображении бывшего террориста-народника из Рассказа неизвестного человека или зашедшегося в своих амбициях магистра Коврина из Черного монаха6.

Точно ту же откровенную неприязнь по отношению к любому виду мессианства можно обнаружить и в произведениях Булгакова. Первым мессией, появляющимся на страницах его прозы, можно считать Александра Семеновича Рокка, забирающего аппарат с лучом жизни у профессора Персикова ради «величайшей важности дела» — возрождения в Советской республике поголовья кур. Реакция Персикова ожидаема и полна иронии: «...вы не зоолог? нет? жаль... из вас вышел бы очень смелый экспериментатор»7. Персиков не верит в удачу новоявленного мессии, но, конечно, даже он не в силах представить последствия набега Рокка, который, по сути, — мелкая сошка среди безоглядно смелых экспериментаторов, накрывших страну огромным лабораторным колпаком.

В повести «Собачье сердце» образ профессора Преображенского двойствен. До тех пор, пока Преображенский, виртуоз в медицине (вспомним, как тянуло Булгакова и некоторых его героев к людям, обладавшим особыми умениями), предстает в повести как человек миссии, автор явно на его стороне.

Я сторонник разделения труда. В Большом пусть поют. А я буду оперировать. Вот и хорошо, и никаких разрух8.

Но, представая в ином облике — обожествленным, мессией (ср. восторг в записях Борменталя: «Профессор Преображенский — вы творец!» Характерно, что эта фраза в записях Борменталя тут же снижается замечанием в скобках: «[Клякса.]»)9, — Преображенский, намеревающийся в конечном итоге спасти человечество от старости, терпит сокрушительное поражение в своих амбициях. Авторская ирония усугубляется вводом известных аллюзий на образ мессии при изображении Шарикова (дата рождения 24 декабря, чудесное воскрешение и т. п.).

Любой намек на индивидуальное мессианство обнаруживает иронический ореол. Для Алексея Турбина комически звучит уже сам вопрос фантомиста-футуриста Ивана Русакова в «Белой гвардии»:

Сколько, доктор, вы берете за ваш святой труд?

— Помилуйте, что у вас на каждом шагу слово «святой». Ничего особенно святого я в своем труде не вижу. <...>

Вы облегчаете по-своему человечество.

— И иногда очень удачно10.

Стоит задуматься и над первоначальным названием последней пьесы Булгакова — «Пастырь», содержание которой справедливо определяют как превращение пророка в вождя, т. е. пророка как человека, выполняющего миссию провозглашения Божьей воли, в вождя, представляющего себя спасителем, мессией.

Наконец, особое напряжение в этом плане создается при работе над образом Иешуа в «закатном романе» Булгакова. Следы работы по превращению Сына Божьего, т. е. Мессии, предопределением всемогущего Отца посланного искупить грехи человечества и дать ему вечную жизнь, в просто человека, хотя и наделенного удивительными чертами и способностями, обнаруживаются во всех редакциях романа. На фоне евангельского подтекста Булгаков убирает доказательства его сверхъестественной сущности; локус солнца, традиционный локус Бога, меняет на лунный. Если, например, в Евангелии от Иоанна Иисус утверждает перед учениками свой статус мессии — «Я есмь путь и истина и жизнь»11, то романный герой на вопрос Понтия Пилата об истине отвечает предельно сниженно: «Истина, прежде всего, в том, что у тебя болит голова»12.

Таким образом, представляя Иешуа Га-Ноцри слабым, прежде всего, физически, Булгаков добивается значимого противоречия: слабость героя в конечном счете оказывается могущественнее силы Понтия Пилата. И здесь в параллель с булгаковскими усилиями и по созданию этого провокативного образа, и по четкой трансформации / ревизии членов оппозиции сила — слабость вообще стоит привести тезис итальянского философа Джорджо Агамбена о сильных и слабых мессианских знаках: по Агамбену, слабые мессианские знаки, к которым он относит знаки культурные, одерживают победу над сильными (знаками авторитета, традиции и власти). Это явление, по-видимому, было проблематизировано учеными, занимавшимися миссианством, — например, Вальтер Беньямин ввел для аналогичного утверждения термин «слабая мессианская сила» («eine schwache messianische Kraft»)13.

Своим «миссианским» героям Булгаков сочувствует. Всего один пример: восклицание Хлудова: «Вы понимаете, как может ненавидеть человек, который знает, что ничего не выйдет и который должен делать?»14 — сродни осознанной Булгаковым собственной миссии писателя, столь же бессильного довести свои произведения до читателя и до зрителя. И самоубийство Хлудова происходит не только из-за чувства вины, но и потому, что миссия его оказывается невозможна. Его смерть на время отодвигает другая, временная миссия — забота о Серафиме, порученной ему Голубковым. Обращаясь к безвинно казненному и постоянно являющемуся ему в видениях вестовому Крапилину, Хлудов говорит:

Пойми, я согласен. Но ведь нельзя же забыть, что ты не один возле меня. Есть живые, они повисли на моих ногах и тоже требуют15.

Можно было бы не называть отдельно миссию физического самосохранения, присущую каждому человеку, если бы она не сопрягалась для Булгакова со стержневыми принципами жизни. Время, в которое он жил, постоянно актуализировало миссию самосохранения, что наиболее прямолинейно вычитывается в знаменитой формуле 1921 года, приведенной в письме матери: «В числе погибших быть не желаю»16.

Миссия выживания напрямую связана у Булгакова с нормой. Здесь он придерживается «старых» убеждений и представлений о нормальной жизни, более того, называет норму своей идеей-фикс. В том же письме матери он ставит перед собой задачу «в 3 года восстановить норму — квартиру, одежду, пищу и книги»17.

Булгаков, писавший о своем поколении: «Жизнь-то им как раз перебило на самом рассвете»18, достаточно рано осознал свою миссию как миссию традиционалиста, консерватора, собирателя осколков утерянного им мира, человека нормы (попранной нормы). Разница в возрасте в 4 года с Э. Багрицким, в 6 лет с И. Ильфом и В. Катаевым, в 8 лет с Ю. Олешей именно в начале 1920-х годов обнаруживала не различия верхнего и нижнего предела одного поколения, но разномыслие едва ли не во всех областях жизни.

Стоит вспомнить сделанное в 1970-е годы признание Катаева, что он с друзьями (Олешей, Багрицким) был против нэпа, а Булгаков «мог быть и за нэп. Мог»19 (само строение фразы говорит о некоей растерянности Катаева и даже, похоже, о нежелании выдавать нелестный для репутации Булгакова факт). По мнению гудковских друзей, Михаил Афанасьевич был завзятым провинциалом в быту:

Мы бы, например, не удивились, — свидетельствовал Катаев, — если бы однажды увидели его в цветном жилете и в ботинках на пуговицах, с прюнелевым верхом <...>. Впоследствии <...> наши подозрения насчет его провинциализма подтвердились20.

По-видимому, Булгаков не скрывал от приятелей своих запросов, компрометировавших его в их глазах (вспомним, как подчеркнута эта норма жизни в «Белой гвардии», — часы, играющие гавот, хрустящая крахмальная скатерть, чашки из праздничного сервиза в виде фигурных колонок, с золотой серединкой, ковер с соколом на руке Алексея Михайловича и т. д.). И потому приятелями норма, к которой Михаил Афанасьевич стремился, воспринималась в штыки и неизменно окарикатуривалась. Такой — карикатурный — портрет Булгакова набросан Катаевым в рассказе «Зимой», где брат возлюбленной рассказчика составляет список того, что этот самый рассказчик должен приобрести, чтобы заслужить право жениться на его сестре:

Две дюжины белья, три пары обуви (одна лаковая), одеяло, плед. Три костюма, собрание сочинений Мольера, дюжина мыла, замшевые перчатки, бритва, носки и т. д. и т. п. и Библия. <...> Да, еще одна вещь. Он совсем и забыл. Золото, золото. Золотые десятки. Это самое главное. О, я преклоняюсь перед золотом21.

Тяга Булгакова к норме воспринималась с иронией не только младшими, но и старшими собратьями-писателями. Ю. Слезкин записывал: «Б[улгаков] стал попивать красное винцо, купил будуарную мебель, заказал брюки почему-то на шелковой подкладке...» И стоит ли удивляться добавлению: «Портрет Булгакова тех дней очень верно написан Вал[ентином] Катаевым в рассказе Зимой»22.

Однако карикатура, пусть не беззлобная, легко перерастает в политические инвективы:

Миша Б[улгаков] проговорился однажды в своем Багровом острове — «Мне бы хороший гонорар, уютный кабинет, большая библиотека, зеленая лампа на письменном столе и чтобы меня оставили в покое». Все это он получил, поставив во МХАТЕ I Дни Турбиных — не хватало только одного — его не оставили в покое, ему не дали спокойно стричь купоны — революция, большевики, пролетариат. Долой революцию, большевиков и пролетариат! Вывод ясен? Да, конечно. Но неужели это знамя русской интеллигенции?23

Уместно напомнить, что же именно написано в «Багровом острове». После неудавшегося показа пьесы о революции, совершенной туземцами на острове, у автора — драматурга Дымогацкого, избравшего псевдоним Жюль Верн, вырывается крик души:

Чердак?! Так, стало быть, опять чердак? Сухая каша на примусе?.. Рваная простыня?.. <...> Прачка ломится каждый день: когда заплатите деньги за стирку кальсон?! Ночью звезды глядят в окно, а окно треснувшее, и не на что вставить новое... Полгода, полгода я горел и холодал, встречал рассветы на Плющихе с пером в руках, с пустым желудком. А метели воют, гудят железные листы... а у меня нет калош!.. <...> Чердак! 16 квадратных аршин и лунный свет вместо одеяла. О вы, мои слепые стекла, скупой и жиденький рассвет24.

Однако после тут же сымпровизированного театром вполне благонадежного с политической точки зрения финала цензор разрешает постановку. И Дымогацкий заговаривает по-новому:

Червонцы! Кто написал Багровый остров? Я, Дымогацкий, Жюль Верн. Долой, долой пожары на Мещанской... бродячих бешеных собак. Да здравствует солнце... океан. Багровый остров... <...> А, репортеры, рецензенты! Ах... Так! Дома ли Жюль Верн? Нет, он спит, или он занят, он пишет... Его не беспокоить... Зайдите позже... Его пылающее сердце не помещается на 16 аршинах, ему нужен широкий вольный свет... <...> Прошу вас, граждане, ко мне на мою новую квартиру, квартиру драматурга Дымогацкого — Жюль Верна, в бельэтаже, с зернистою икрою... Я требую музыки...25

И режиссер подытоживает: «Осатанел от денег... Легкое ли дело... Сто червонцев...»26.

Даже если вопреки канонам литературоведения отождествить автора и созданного его пером конформиста Дымогацкого, то все равно перечня тех компонентов булгаковской нормы, которые упоминает Слезкин, не найти. Возможно, он цитирует слова самого Булгакова — ведь они бывшие приятели. Если же, однако, принять материальную обеспеченность за цель Булгакова, то стоит вспомнить, с какой легкостью он готов был отказаться от своей знаменитой шубы из медведя гризли, лишь бы сохранить достоинство и уплатить долг чести, как рассказывал об этом С.А. Ермолинский.

Но, конечно, самое серьезное недовольство нормой коллеги-писатели высказывали по поводу языка и формы булгаковских произведений — «Белая гвардия» казалась «вторичной, традиционной» (Слезкин), «на уровне Потапенко» (Катаев); Булгакова сравнивали с В.М. Дорошевичем: «Дорошевич хоть искал новую форму, а он ее не искал»27.

Но Булгаков и сам вторит приятелям, начиная фразу об обращении к дневнику самоопределением «консерватор»: «Вероятно, потому что я консерватор <...> всегда в старые праздники меня влечет к дневнику»28; он подчеркнуто дистанцируется от «легких» отношений, от фамильярности (под ней он понимал, например, обращение к нему в разговоре по фамилии); от советского «новояза» (здесь стоит вспомнить архаизированный язык его писем).

* * *

Миссия вторая: медицина29. Это была нелюбимая профессия, но миссианство Булгакова сказалось и здесь. Возможно, именно потому, что вела его не любовь, но чувство долга, в «Записках юного врача» врачебная служба в захолустье изображается «вопреки» — в более романтических тонах, чем позже занятия литературой. «Я буду бороться с египетской тьмой ровно столько, сколько судьба продержит меня здесь в глуши»30; «Чувство гордости, неизменно являющееся каждый раз, когда я верно ставил диагноз, пришло ко мне»31. Миссия медика вообще предстает как миссия борьбы. В «Звездной сыпи» герой-рассказчик ищет «его» — врага, т. е. сифилис:

Я буду с «ним» бороться <...>. Завтра я поеду в город и добьюсь разрешения открыть стационарное отделение для сифилитиков. (Фельдшер сомневается в том, что они справятся. — И.Б.) Но я тупо, упрямо помотал головой и отозвался: — Добьюсь32.

И апофеоз — многажды цитировавшийся финальный сон юного врача во Тьме египетской — окрашенный легкой иронией, но и здесь — борьба:

Потянулась пеленою тьма египетская... и в ней будто бы я... не то с мечом, не то со стетоскопом. Иду... борюсь... В глуши. Но не один. А идет моя рать: Демьян Лукич, Анна Николаевна, Пелагея Иванна. Все в белых халатах, и все вперед, вперед... Сон — хорошая штука!..33

Миссия существует независимо от материальных благ, и, когда благодарные пациенты привозят юному врачу дары в виде яиц и масла, романтический доктор, сытый своей миссией, гордо отказывается. В реальности же «Миша очень сетовал на кулацкую, черствую натуру туземных жителей, которые, пользуясь неоценимой помощью его как врача, отказали в продаже полуфунта масла, когда заболела жена...»34.

* * *

Миссия литературная. Еще во Владикавказе решив, что главным в его жизни будет литература, Булгаков медлит называть себя писателем, словно решает — взять ли на себя эту миссию. С этого времени две миссии — самосохранение и литература (а порой в обратном порядке — литература и самосохранение) наслаиваются друг на друга, переплетаются, а часто и отождествляются. Осуществление той и другой требует, по Булгакову, подвижничества и дистанцированности от сиюминутности, выхода на другой, философский, уровень осмысления происходящего. Это, в свою очередь, определило целый набор самоидентификаций. Например, в отношении политики. Несправедливость мнения исследователя о том, что «политических разногласий с правительством у писателя не было, они касались вопросов философии»35 опровергается при первом прочтении булгаковского дневника «Под пятой» (красноречиво уже само его название). Да и проблема свободы слова и цензуры волновала писателя отнюдь не только в философском плане.

Из воспоминаний С.Н. Ермолинского известен примечательный эпизод булгаковского розыгрыша: летом 1938 года Булгаков издали показал ему журнал с написанной якобы о нем статьей и зачитал несколько убедительных цитат. И лишь затем признался, что цитирует статью И. Миримского о Гофмане. Эту статью, сохранившуюся в его архиве с многочисленными пометами, Булгаков воспринял как своего рода зеркало, проекцию на самого себя36. В ней он нашел и созвучное своему представление о миссии писателя и его отношении к политике: отчеркнут на полях и подчеркнут (у него это означает высшую степень заинтересованности) фрагмент статьи:

Он [Гофман] превращает искусство в боевую вышку, с которой как художник творит сатирическую расправу над действительностью. Шаг за шагом отвлеченный субъективно-эстетический протест в творчестве Гофмана вырастает в бунт большого социального напряжения, ставящий Гофмана в оппозицию ко всему политическому правопорядку Германии37.

Среди прочих, и эта цитата, видимо, зачитывалась Ермолинскому с заменой имени автора и немецких реалий.

Еще один вариант миссии писателя, как это часто бывает у Булгакова, «спрятан» среди «комикования» по адресу Лермонтова с его кавказским опытом в рассказе «Необыкновенные приключения доктора». Иронические пассажи38 здесь принадлежат не автору, а герою, и все же показательны, потому что соседствующие с ними уже знакомы нам, заявлены как авторские, булгаковские, в других произведениях. Они узнаваемы едва ли не как набоковские бабочки или шахматы: «Моя любовь — зеленая лампа и книги в моем кабинете»39 (с вариациями повторено в «Белой гвардии», «Записках покойника» и т. д.; не отсюда ли черпал Слезкин свой полудонос?); «почерк у меня ужасающий. Понимаете ли, букву "а" я пишу как "о"...»40 (и почерк именно такой, и характеристика эта перейдет позже к герою «Записок покойника» Максудову). Но среди них есть одна миссианская черта: Лермонтов становится знаком ненавистной кавказской войны. Писатель ответственен за все, в чем участвует, — этого правила Булгаков придерживается всю жизнь.

Миссия самосохранения подразумевала точную самоидентификацию: кто же такой Михаил Булгаков? Цитата из «Мастера и Маргариты», где заглавный герой реагирует на вопрос Ивана Бездомного «Вы — писатель?» вначале мимикой и жестом: «Гость потемнел лицом и погрозил Ивану кулаком», а после самоопределением: «Я — мастер»41, трактовалась многократно, но как бы она ни трактовалась, ясно одно: мастер и писатель — занятия противоположные.

Вопрос, писатель ли он, мучил Булгакова, совершавшего первые шаги в литературе. 26 октября 1923 года он записывает в дневнике: «Горько раскаиваюсь, что бросил медицину и обрек себя на неверное существование»42. А через 10 дней там же:

В литературе вся моя жизнь. Ни к какой медицине я никогда не вернусь <...>. Не может быть, чтобы голос, тревожащий сейчас меня, не был вещим. Не может быть. Ничем иным я быть не могу, я могу быть одним — писателем43.

Между тем можно собрать несколько его высказываний на тему «я не писатель». Как правило, они появлялись вместе с очередным приступом отчаяния: так, в 1924 году, после стычки с пролетарским писателем Ляшко, в дневнике записывается вопрос: «Больше всех этих Ляшко меня волнует вопрос — беллетрист ли я?»44; в 1933 году, после отказа в издании «Жизни господина де Мольера», в письме П.С. Попову он замечает: «По сути дела, я — актер, а не писатель»45. В 1929 и 1930 годах в письмах правительству и после них Булгаков нарочито избегает называть себя писателем, тем самым настаивая на том, что как писатель он уничтожен:

Я предлагаю СССР совершенно честного, без всякой тени вредительства, специалиста режиссера и автора, который берется добросовестно ставить любую пьесу, начиная с шекспировских пьес вплоть до сегодняшнего дня46.

Я представляю собой сложную (я так полагаю) машину, продукция которой в СССР не нужна47.

В 1929 г. совершилось мое писательское уничтожение48.

<...> к концу 10-летия <...> с удушающей документальной ясностью я могу сказать, что я не в силах больше существовать как писатель в СССР49.

Булгаков уже давно понимает раздражающий характер своего творчества и свое место в советской литературе и в советском обществе, где ангажированности от писателя ждут не менее, чем в обществе буржуазном, в котором, по утверждению советской пропаганды, свободы слова нет и быть не может.

В «Записках покойника» Максудову передано то же отталкивание от писательского сообщества, какое есть у создававшегося параллельно с образом Максудова образа мастера:

<...> как червь, начала сосать мне сердце прескверная мысль, что никакого, собственно, писателя из меня не выйдет. И тут же столкнулся с еще более ужасной мыслью о том, что... а ну, как выйдет такой, как Ликоспастов? Осмелев, скажу и больше: а вдруг даже такой, как Агапенов?50

Этот мир, куда так стремился герой «Записок покойника», он называет «нестерпимым»51. Всем нам известно, что проекции речений героев на автора недопустимы. Но что, если уже в самом начале писательского пути Булгаков в дневнике говорит о себе как о лучшем из современных ему писателей:

Среди моей хандры и тоски по прошлому иногда, как сейчас, в этой нелепой обстановке временной тесноты, в гнусной комнате гнусного дома, у меня бывают взрывы уверенности и силы. И сейчас я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верю, что я неизмеримо сильнее как писатель всех, кого я ни знаю (2.09.1923)52.

Однако при всех сомнениях в своей писательской сущности, к концу 1920-х — началу 1930-х годов (по времени это совпадает с работой над пьесой и романом о Мольере) Булгаков уже ясно осознавал свою миссию и свое место в литературе, помещая себя в один ряд с теми, кем восхищался. В письмах П.С. Попову он словно очерчивает с двух сторон свое пространство русского писателя: во-первых, по поводу возобновления во МХАТе «Дней Турбиных», создает в письме целую фантасмагорическую картину, апеллируя к своему литературному учителю, Гоголю:

<...> ко мне ночью вбежал хорошо знакомый человек с острым носом, с большими сумасшедшими глазами. Воскликнул: «Что это значит?!» А это значит, — ответил я, — что горожане и, преимущественно, литераторы играют IX главу твоего романа, которую я в твою честь, о великий учитель, инсценировал53.

Во-вторых, по поводу отказа Большого драматического театра от постановки «Мольера», Булгаков прямо сопоставляет себя с А.С. Пушкиным:

Когда сто лет назад командора нашего русского ордена писателей пристрелили, на теле его нашли тяжкую пистолетную рану. Когда через сто лет будут раздевать одного из потомков перед отправкой в дальний путь, найдут несколько шрамов от финских ножей. И все на спине...54

Принципиальной была для М.А. Булгакова самоидентификация по отношению к заказным работам. В письме к сестре Вере он еще в самом начале литературного пути разделил свое творчество на подлинное и вымученное. Но и в дальнейшем заказная работа, несмотря ни на какие материальные затруднения, имела смысл, только если совпадала с кругом его интересов и давала возможность высказаться способом, не противоречащим его убеждениям, в том числе и по поводу этих самых заказных работ.

Проблематизируя собственные жизненные ситуации, стесненные условия, в которых он оказался, Булгаков проверяет их на своих героях, обнаруживает аналогии и получает эффект обратимости текста — так, по мнению М. Золотоносова, «длительная работа Булгакова над биографией Мольера, изучение его сочинений сопровождались философской переориентацией его собственной творческой деятельности»55. Его образ жизни, с одной стороны, вписывается в социальную ситуацию, а с другой — выступает в качестве компонента, эту ситуацию структурирующего. Для примера можно привести послание Мольера королю и посвящение очередной комедии брату монарха, описанные в романе «Жизнь господина де Мольера». Вторжением прямого слова автора представляется здесь вопрос и ответ на него героя-рассказчика:

Как, о мой читатель, вы смотрите на подобные посвящения? Я смотрю так. Прав был Мольер, когда адресовался с посвящениями к королю и его брату. Поступай он иначе, кто знает, не стала ли бы его биография несколько короче, чем она есть теперь? <...> Потомки! Не спешите бросать камнями в великого сатирика! О, как труден путь певца под неусыпным наблюдением грозной власти!56

Здесь, когда выполнение миссии литературной угрожает миссии самосохранения, встает вопрос о компромиссе — о его мере, о том, насколько компромиссы разрушали единство и цельность художественного мира Булгакова. Его упорное стремление сохранить независимость включало осмысление пределов компромисса. Порой это проявлялось с артистичной иронией:

Однажды днем я застал его в халате танцующим посреди комнаты. <...> Он сам открыл дверь и продолжал выделывать па, вскидывая босые ноги и теряя шлепанцы. — Миша, что с тобой? — остолбенел я. — Творю либретто для балета. Что-то андерсеновское — Калоши счастья. <...> Ничего, брат, не попишешь. Надо — буду балериной. Но... не более57.

Более внятно отношение Булгакова к компромиссам можно проследить, исходя из его решений о приемлемости изменений, которые ему предлагалось внести в то или иное произведение. Эти решения бывали диаметрально противоположными: известно, с какой легкостью он соглашался на переделки киносценария по «Мертвым душам» (речь шла о «чужом слове»). Но известно и его категоричное заявление в письме брату:

В Беге мне было предложено сделать изменения. Так как изменения эти вполне совпадают с первым моим черновым вариантом и ни на йоту не нарушают писательской совести, я их сделал58.

Между тем перед нами не просто демонстрация покорности и смирения — это письмо с ключом, которое служит ответом на известный писателю отзыв о «Беге» Сталина.

Впрочем, я бы не имел ничего против постановки Бега, если бы Булгаков прибавил к своим восьми снам еще один или два сна, где бы он изобразил внутренние социальные пружины гражданской войны в СССР, чтобы зритель мог понять, что все эти по-своему «честные» Серафимы и всякие приват-доценты оказались вышибленными из России не по капризу большевиков, а потому, что они сидели на шее у народа (несмотря на свою «честность»), что большевики, изгоняя вон этих «честных» сторонников эксплуатации, осуществляли волю рабочих и крестьян и поступали поэтому совершенно правильно59.

Оформленный как частное письмо В.Н. Билль-Белоцерковскому, этот отзыв распространялся в политических и литературных кругах. Однако «еще один или два» рекомендованных сна так и не были написаны. Точно так же в 1935-м, на пятом году репетиций «Мольера», в ответ на требования изменений он отвечает: «Запятой не переставлю» и настаивает на снятии пьесы с постановки, поскольку «намеченные в протоколе [репетиции] изменения по сцене Кабалы, а также и ранее намеченные текстовые изменения по другим сценам окончательно, как я убедился, нарушают мой художественный замысел и ведут к сочинению какой-то новой пьесы, которую я писать не могу, так как в корне с нею не согласен»60.

Он в резких выражениях отстаивал свое видение пьесы «Александр Пушкин», когда чтимый им Вересаев, как казалось Булгакову, переступал через роль поставщика материала, о которой они договаривались, и начинал диктовать ему способы сценического воплощения биографии поэта.

В последнее десятилетие жизни миссии творчества и самосохранения вступают у Булгакова в неразрешимое противоречие. Писатель приходит к выводу: «вопрос моей гибели — это лишь вопрос срока»61, и все последующие годы исподволь к этому сроку готовится. В эти 10 лет миссия самосохранения требует от него не-писания. В письмах этого периода настойчиво звучит мотив конца, подведения итогов:

Итак, усталый, чувствуя, что непременно надо и пора подводить итог, принять все окончательные решения, я все проверяю прошедшую жизнь62.

<...> ...К концу моей писательской работы я был вынужден сочинять инсценировки. Какой блистательный финал, не правда ли?63

Я должен сдать 1 февраля Мольера и, по-видимому, на очень большой срок отказаться от сочинительской работы64.

Мои последние попытки сочинять для драматических театров были чистейшим донкихотством с моей стороны. И больше его я не повторю65.

Судя по дневниковым записям Е.С. Булгаковой, Михаилу Афанасьевичу предлагали написать: сценарий на антирелигиозную тему (А. Пиотровский); рассказики для «Крокодила» (Н. Радлов); агитационную пьесу (В. Дмитриев); новую, т. е. отличную от прежних, пьесу (П. Керженцев); пьесу о перевоспитании в колониях ОГПУ (Ф. Кнорре); авантюрный советский роман (Н. Ангарский) и др. И вразрез с призывами к творчеству вымученному66 почти заклинанием звучат мысли о невозможности творчества подлинного:

Мучительные мысли у М.А. — ему нельзя работать67.

[Судьба] приводит меня к молчанию, а для писателя это равносильно смерти68.

Я свою писательскую задачу в условиях неимоверной трудности старался выполнить как должно. Ныне моя работа остановлена69.

[Во время разборки архива]: Миша сказал — знаешь, у меня от всего этого (показывает на архив) пропадает желание жить70.

Писать, преодолев миссию самосохранения, означало все то же — разгром. Написанное почти ровно за год до смерти письмо В.В. Вересаеву по своей риторике выказывает наибольшее отчаяние и свидетельствует о постоянной борьбе Булгакова с самим собой:

Все-таки, как ни стараешься удавить самого себя, трудно перестать хвататься за перо. Мучает смутное желание подвести мой литературный итог71.

Однако миссия неостановима. Роман, который в будущем получит название «Мастер и Маргарита», пишется заново, как «частное дело»:

Уже в Ленинграде <...> я стал мазать страницу за страницей наново тот самый уничтоженный три года назад роман. Зачем? Не знаю. Я тешу сам себя! Пусть упадет в Лету72.

Перед смертью Булгаковым владело чувство крушения, провала миссии самосохранения: «...Я хотел служить народу... Я хотел жить в своем углу... <...> Я хотел жить и служить в своем углу...»73. Еще в 1932 году, после снятия в Ленинграде «Мольера», Булгаков нарисовал себе картину неумолимой игры с ним какой-то силы: «И мысль, что кто-нибудь со стороны посмотрит холодными и сильными глазами, засмеется и скажет: "Ну, ну, побарахтайся, побарахтайся..."». Несмотря на миссию самосохранения, он отказался вступать с этой силой в переговоры: «Нет, нет, немыслимо!»74.

И не сбоем ли миссии стало решение писать «Батум», и не этим ли объясняются полузагадочные слова А.А. Ахматовой в посвященном Булгакову стихотворении: «И гостью страшную ты сам к себе впустил / и с ней наедине остался»75? Если страшная гостья — смерть, то вполне возможно, что отрешение от подлинного творчества обернулось и провалом миссии самосохранения.

И все же прижизненная и посмертная писательская судьба Михаила Булгакова доказывает: его миссианство себя оправдало. Возможно, именно оно и есть единственная оправданная жизненная стратегия.

Примечания

Впервые: Белобровцева И. Мессианство Булгакова // Михаил Булгаков, его время и мы. Колл. монография / под ред. Гжегоша Пшебинды и Януша Свежего. Краков, 2012. С. 9—26.

1. Duncan P.J.S. Russian Messianism: Third Rome, Holy Revolution, Communism and after. London, 2000.

2. Данкан П. Мессианство России. [Электронный ресурс] «Washington ProFile», 29.04.2008. URL: http://www.kontinent.org/article_rus_48090e2a715a3.html.

3. Там же.

4. Петров А.П. Мессианство русской культуры. [Электронный ресурс] URL: http://www.referun.com/n/messian-stvo-russkoy-kultury.

5. Трубецкой Е.Н. Старый и новый национальный мессианизм. Реферат, прочитанный на собрании Религиозно-философского общества 19 февраля 1912 г. // Трубецкой Е.Н. Смысл жизни. М., 1994. С. 333—351.

6. Калюжная Л., Иванов Г. Сто великих писателей. М., 2000. [Электронный ресурс] URL: http://lib.rus.ec/b/176059/read.

7. Булгаков М. Роковые яйца // Булгаков М. Собр. соч.: в 5 т. Т. 2. М., 1989. С. 84.

8. Булгаков М. Собачье сердце // Булгаков М. Собр. соч. Т. 2. С. 146.

9. Там же. С. 164.

10. Булгаков М. Белая гвардия // Булгаков М, Собр. соч. Т. 1. С. 416.

11. Ин 14: 6.

12. Булгаков М. Мастер и Маргарита // Булгаков М. Собр. соч. Т. 5. (1990). С. 26.

13. Agamben G. The Time That Remains: A Commentary On The Letter To The Romans (Meridian). Stanford, 2005. См. об этом: Гройс Б. Репетиция революции, доклад на семинаре «Russian Avant-garde Revisited» 13—14 марта 2010 г. [Электронный ресурс] URL: http://artinfo.ru/RU/news/main/Grois-Eindhoven_03_2010.htm.

14. Булгаков М. Бег // Булгаков М. Собр. соч. Т. 3 (1990). С. 245.

15. Там же. С. 273.

16. Булгаков М. Письмо В.М. Булгаковой-Воскресенской от 17 ноября 1921 г. // Булгаков М. Собр. соч. Т. 5. С. 403.

17. Там же. С. 404.

18. Булгаков М. Белая гвардия... С. 180.

19. Чудакова М. О мемуарах и мемуаристах (Вместо послесловия) // Воспоминания о Михаиле Булгакове / Сост. Е.С. Булгакова и С.А. Ляндрес. М., 1988. С. 494.

20. Катаев В. Алмазный мой венец // Катаев В.П. Собр. соч.: в 10 т. Т. 7. М., 1985. С. 67. К провинциализму здесь в одном ряду отнесены: купленный мебельный гарнитур с шелковой обивкой, монокль, развод со «старой женой», изменение круга знакомых.

21. Катаев В.П. Зимой, венец // Катаев В.П. Собр. соч.: в 10 т. Т. 1: Рассказы и сказки. М., 1968. С. 291.

22. Слезкин Ю. Записки писателя // ОР РГБ Ф. 801. Оп. 1. Ед. хр. 2.

23. Слезкин Ю. Записки писателя // РГАЛИ Ф. 801. Оп. 1. Ед. хр. 2. Л. 31 об.

24. Булгаков М. Багровый остров // Булгаков М. Собр. соч. Т. 3. С. 209.

25. Там же. С. 214—215.

26. Там же.

27. Чудакова М. О мемуарах и мемуаристах... С. 493.

28. Булгаков М. Под пятой. Мой дневник // М. и Е. Булгаковы. Дневник Мастера и Маргариты. М., 2001. С. 29.

29. Рамки настоящей статьи позволяют сказать об этом лишь тезисно, серьезность же этой темы заслуживает отдельной работы.

30. Булгаков М. Тьма египетская // Булгаков М. Собр. соч. Т. 1. С. 117.

31. Булгаков М. Звездная сыпь // Булгаков М. Собр. соч. Т. 1. С. 135.

32. Там же. С. 143, 145.

33. Булгаков М. Тьма египетская... С. 121.

34. Письмо А.П. Гдешинского Н.А. Булгаковой-Земской от 13 ноября 1940 г. // Михаил Булгаков и его родные. Семейный портрет. М., 2004. С. 122.

35. Вахитова Т.М. Письма М. Булгакова правительству как литературный факт // Творчество Михаила Булгакова. СПб., 1995. С. 19.

36. См. об этом подробнее: Белобровцева И., Кульюс С. Автомодель творчества М. Булгакова: М. Булгаков — читатель Гофмана // Булгаковский сборник II. Таллин, 1994. С. 26—36.

37. Пометы на статье И. Миримского «Социальная фантастика Гофмана» (журнал «Литературная учеба», 1938, № 5) // ОР РГБ Ф. 562. К. 23. Ед. хр. 2. Л. 30 об.

38. «Временами я жалею, что я не писатель. Но, впрочем, кто поверит! Я убежден, что попадись эти мои заметки кому-нибудь в руки, он подумает, что я все это выдумал! <...> Да что я, Лермонтов, что ли! Это, кажется, по его специальности? При чем тут я!! <...> Противный этот Лермонтов. Всегда терпеть не мог Хаджи. Узун. В красном переплете в одном томе. На переплете золотой офицер с незрячими глазами и эполеты крылышками...» (Булгаков М. Необыкновенные приключения доктора // Булгаков М. Собрание сочинений. Т. 1. С. 436—437).

39. Там же. С. 432.

40. Булгаков М. Тайному другу // Булгаков М. Собр. соч. Т. 4. С. 565.

41. Булгаков М. Мастер и Маргарита... С. 134.

42. Булгаков М. Под пятой... С. 34.

43. Там же. С. 36.

44. Там же.

45. Письмо М.А. Булгакова П.С. Попову от 13 апреля 1944 г. // Булгаков М. Собр. соч. Т. 5. С. 488.

46. Письмо М.А. Булгакова правительству СССР от 28 марта 1930 г. // Булгаков М. Собр. соч. Т. 5. С. 449.

47. Письмо М.А. Булгакова Н.А. Булгакову от 21 февраля 1930 г. // Булгаков М. Собр. соч. Т. 5. С. 441. Этому ощущению себя как машины соответствует и булгаковская риторика — мастер говорит: «Меня сломали»; а по воспоминаниям Ермолинского, после запрета на постановку «Батума» Булгаков сказал ему: «Вот я лежу перед тобой продырявленный», и слово было настолько неожиданным, что Ермолинский его сразу запомнил (Ермолинский С. Из записок разных лет. М., 1990 С. 82).

48. Письмо М.А. Булгакова Н.А. Булгакову от 24 августа 1929 г. // Булгаков М. Собр. соч. Т. 5. С. 433.

49. Письмо М.А. Булгакова начальнику Главискусства А.Н. Свидерскому от 30 июля 1929 г. // М. и Е. Булгаковы. Дневник... С. 78.

50. Булгаков М. Записки покойника // Булгаков М. Собр. соч. Т. 4. С. 433.

51. Там же. С. 431.

52. Булгаков М. Под пятой... С. 27—28.

53. Письмо М.А. Булгакова П.С. Попову от 25 января — 24 февраля 1932 г. // Булгаков М. Собр. соч. Т. 5. С. 469—470. Курсив мой. — И.Б.

54. Там же. С. 474.

55. Золотоносов М. Михаил Булгаков: позиция писателя и движение времени // Вопросы литературы. 1989. № 4. С. 179.

56. Булгаков М. Жизнь господина де Мольера // Булгаков М. Собр. соч. Т. 4. С. 319, 323.

57. Ермолинский С. Михаил Булгаков // Ермолинский С. Из записок разных лет. М., 1990. С. 66.

58. Письмо М.А. Булгакова Н.А. Булгакову от 14 сентября 1933 г. // Булгаков М. Собр. соч. Т. 5. С. 496.

59. Письмо И.В. Сталина В.Н. Билль-Белоцерковскому от 2 февраля 1929 г. // Варламов А. Михаил Булгаков. М., 2008. С. 422—423.

60. Письмо М.А. Булгакова К.С. Станиславскому от 22 апреля 1935 г. // Булгаков М. Собр. соч. Т. 5. С. 533.

61. Письмо М.А. Булгакова Н.А. Булгакову от 24 августа 1929 г. // Булгаков М. Там же. С. 434.

62. Письмо М.А. Булгакова П.С. Попову от 14—21 апреля 1932 г. // Булгаков М. Там же. С. 476.

63. Письмо М.А. Булгакова П.С. Попову от 7 мая 1932 г. // Булгаков М. Там же. С. 481.

64. Письмо М.А. Булгакова Н.А. Булгакову от 14 января 1933 г. // Булгаков М. Собр. соч. Т. 5. С. 486.

65. Письмо М.А. Булгакова В.В. Вересаеву от 4 апреля 1937 г. // Булгаков М. Там же. С. 557.

66. Особенно замечательным было увещевание друга Булгакова, художника В. Дмитриева: «Довольно! Вы ведь государство в государстве! Сколько это может продолжаться? Надо сдаваться, все сдались. Один Вы остались. Это глупо!» // Дневник Елены Булгаковой. М., 1990. С. 147.

67. Запись от 5 октября 1936 г. // Там же. С. 123.

68. Письмо М.А. Булгакова Н.А. Булгакову от 21 февраля 1930 г. // Булгаков М. Собр. соч. Т. 5. С. 441.

69. Там же.

70. Запись от 24 декабря 1938 г. // Дневник Елены Булгаковой... С. 232.

71. Письмо М.А. Булгакова В.В. Вересаеву от 11 марта 1939 г. // Булгаков М. Собр. соч. Т. 5. С. 598.

72. От 2 августа 1933 г. С. 491.

73. «Лечебный дневник» Е.С. Булгаковой цитируется по: Мягков Б. Последние дни Михаила Булгакова (фрагменты литературно-биографической хроники // Булгаковский сборник И. С. 121.

74. Письмо М.А. Булгакова В.В. Вересаеву от 15 марта 1932 г. // Булгаков М. Собр. соч. Т. 5. С. 472.

75. Ахматова А. Памяти М.А. Булгакова // Ахматова А. «Узнают голос мой...». М., 1989. С. 239—240.