Вернуться к Б.В. Соколов. Булгаков и Маргариты

Любовь Белозерская

Любовь Евгеньевна Белозерская (1895—1987), вторая жена Михаила Булгакова в 1924—1932 годах, также была одним из возможных прототипов Маргариты в ранних редакциях романа «Мастер и Маргарита». Она оставила посвященные Булгакову мемуары «О, мед воспоминаний» (1969), а также подготовленную по его рекомендации рукопись о своей эмигрантской жизни в Константинополе и Париже «У чужого порога» (ее устные рассказы на эту тему послужили материалом для пьесы «Бег»). Любовь Евгеньевна также написала третью книгу воспоминаний «Так было» — о своем знакомстве с известным историком академиком Е.В. Тарле уже после развода с Булгаковым. Мемуары «У чужого порога» и «Так было» были изданы в 1989 году посмертно. Любови Евгеньевне Белозерской Булгаковым были посвящены роман «Белая гвардия», повесть «Собачье сердце» и пьеса «Кабала святош».

Любовь Евгеньевна родилась 18/30 сентября 1895 года под Ломжей (Польша) в столбовой дворянской семье. Старшая ветвь ее рода была княжеской, восходя к князьям Белозерским-Белосельским. Ее отец, Евгений Михайлович Белозерский, умерший в 1897 году в возрасте 44 лет, был дипломатом, а потом служил в акцизном ведомстве. Мать, Софья Васильевна Белозерская (урожденная Саблина; 1860—1921), окончила московский Институт благородных девиц, получив там музыкальное образование. Всего в семье Белозерских, кроме Любови, было трое детей: дочери Вера (1888 г. р.) и Надежда (1891 г. р.) и сын Юрий (1893 г. р.). После смерти отца семья Белозерских переехала к дальним родственникам в Пензу. Любовь Евгеньевна закончила с серебряной медалью Демидовскую гимназию в Санкт-Петербурге. Там же она училась в частной балетной школе. В 1914 году Любовь Евгеньевна окончила курсы сестер милосердия и ухаживала за ранеными в благотворительных госпиталях. И.В. Белозерский, племянник Л.Е. Белозерской, писал: «В четырнадцатом году разразилась империалистическая война. Любовь Евгеньевна, как истинная патриотка, оканчивает курсы сестер милосердия и принимает самое активное участие в организации благотворительных госпиталей, самозабвенно ухаживая за ранеными». После октября 1917 года Л.Е. Белозерская уехала из Петрограда к одной из своих подруг в деревню в Центральной России. В 1918 году она переезжает в Киев, где встретилась с известным журналистом, знакомым ей еще по Петербургу, Ильей Марковичем Василевским, писавшим под псевдонимом «Не-Буква». Белозерская стала женой Василевского, которому за необузданную ревность дала кличку «Пума». В феврале 1920 года она вместе с мужем из Одессы отбыли в Константинополь. Из Константинополя в том же году они переехали во Францию, сначала в Марсель, а потом в Париж, где Василевский начал издавать собственную газету «Свободные мысли», скоро прекратившую свое существование из-за отсутствия средств. Зимой 1921/22 года Белозерская с мужем переехали в Берлин, где Василевский стал сотрудничать в сменовеховской газете «Накануне». В июле 1923 года он уехал в Россию вместе с Алексеем Николаевичем Толстым, но, в отличие от последнего, не избежал гибели в подвалах Лубянки в 1938 году. В конце 1923 года в Москву приехала и Любовь Евгеньевна. Ее брак с Василевским фактически распался еще в последние месяцы жизни в Берлине. А вскоре после возвращения на родину она встретила Булгакова.

Это произошло в начале января 1924 года на вечере, устроенном редакцией «Накануне» в честь Алексея Толстого в особняке Бюро обслуживания иностранцев в Денежном переулке.

Любовь Евгеньевна вспоминала: «...За Слезкиным стоял новый, начинающий писатель — Михаил Булгаков... Нельзя было не обратить внимания на необыкновенно свежий его язык, мастерский диалог и такой неназойливый юмор. Мне нравилось все, принадлежавшее его перу и проходившее в «Накануне»... Передо мной стоял человек лет 30—32-х; волосы светлые, гладко причесанные на косой пробор. Глаза голубые, черты лица неправильные, ноздри глубоко вырезаны; когда говорит, морщит лоб. Но лицо в общем привлекательное, лицо больших возможностей. Это значит — способно выражать самые разнообразные чувства. Я долго мучилась, прежде чем сообразила, на кого же все-таки походил Михаил Булгаков. И вдруг меня осенило — на Шаляпина! Одет он был в глухую черную толстовку без пояса, «распашонкой». Я не привыкла к такому мужскому силуэту, он показался мне слегка комичным, так же как и лакированные ботинки с ярко-желтым верхом, которые я сразу вслух окрестила «цыплячьими» и посмеялась. Когда мы познакомились ближе, он сказал мне не без горечи: — Если бы нарядная и надушенная дама знала, с каким трудом достались мне эти ботинки, она бы не смеялась... Я поняла, что он обидчив и легко раним. Другой не обратил бы внимания».

Фигура Алексея Толстого привлекала пристальное внимание Булгакова. Первая запись в булгаковском дневнике, посвященная Алексею Толстому, появилась 24 мая 1923 года: «Москва живет шумной жизнью, в особенности по сравнению с Киевом. Преимущественный признак — море пива выпивают в Москве. И я его пью помногу. Да вообще последнее время размотался. Из Берлина приехал граф Алексей Толстой. Держит себя распущенно и нагловато. Много пьет. Я выбился из колеи — ничего не писал 1½ месяца».

31 августа 1923 года Булгаков писал Юрию Слезкину: «Трудовой граф чувствует себя хорошо, толсто и денежно. Зимой он будет жить в Петербурге, где ему уже отделывают квартиру, а пока что живет под Москвой на даче».

2 сентября 1923 года состоялась первая встреча Булгакова с Алексеем Толстым. В этот день Михаил Афанасьевич записал в дневнике: «Сегодня я с Катаевым ездил на дачу к Алексею Толстому (Иваньково). Он сегодня был очень мил. Единственно, что плохо, это плохо исправимая манера его и жены богемно обращаться с молодыми писателями. Все, впрочем, искупает его действительно большой талант. Когда мы с Катаевым уходили, он проводил нас до плотины. Половина луны была на небе, вечер звездный, тишина, Толстой говорит о том, что надо основать неореальную школу. Он стал даже немного теплым: — Поклянемся, глядя на луну. Он смел, но он ищет поддержки и во мне и в Катаеве. Мысли его о литературе всегда правильны и метки, порой великолепны». На следующий день, 3 сентября 1923 года, Булгаков констатировал: «Без проклятого пойла — пива не обходится ни один день. И сегодня я был в пивной на Страстной площади с А. Толстым, Калменсом и, конечно, хромым «Капитаном», который возле графа стал как тень... Толстой рассказывал, как он начинал писать. Сперва стихи. Потом подражал. Затем взял помещичий быт и исчерпал его до конца. Толчок его творчеству дала война».

Следующая запись в дневнике, посвященная Толстому, датирована 9 сентября 1923 года: «Сегодня опять я ездил к Толстому на дачу и читал у него свой рассказ «Дьяволиада». Он хвалил, берет этот рассказ в Петербург и хочет пристроить его в журнал «Звезда» со своим предисловием. Но меня-то самого рассказ не удовлетворяет.

Уже холодно. Осень. У меня как раз безденежный период. Вчера я, обозлившись на вечные прижимки Калменса (финдиректора московского отделения редакции «Накануне». — Б.С.), отказался взять у него предложенные мне 500 рублей (золотом. — Б.С.) и из-за этого сел в калошу. Пришлось занять миллиард (совзнаками. — Б.С.) у Толстого (предложила его жена)».

А в ночь на 24 декабря 1924 года Булгаков сделал по адресу Толстого совсем уж уничижающую запись: «Василевский же мне рассказал, что Алексей Толстой говорил:

— Я теперь не Алексей Толстой, а рабкор-самородок Потап Дерьмов.

Грязный бесчестный шут.

Василевский же рассказал, что Демьян Бедный, выступая перед собранием красноармейцев, сказал:

— Моя мать была блядь...»

Булгаков уважал «третьего Толстого» за недюжинный литературный талант и презирал за приспособленчество, готовность играть роль шута при большевиках и уподобиться «пролетарскому поэту» Демьяну Бедному.

Тем не менее в первое время после возвращения Толстого Булгаков пытался завязать отношения с «красным графом», вероятно, рассчитывая на его протекцию.

Булгаков иронизировал над А.Н. Толстым уже в «Записках на манжетах»: «Видел во сне, как будто я Лев Толстой в Ясной Поляне. И женат на Софье Андреевне. И сижу наверху в кабинете. Нужно писать. А что писать, я не знаю. И все время приходят люди и говорят: — Пожалуйте обедать. А я боюсь сойти. И так дурацки: чувствую, что тут крупное недоразумение. Ведь не я писал «Войну и мир». А между тем здесь сижу. И сама Софья Андреевна идет вверх по деревянной лестнице и говорит: — Иди. Вегетарианский обед. И вдруг я рассердился. — Что? Вегетарианство? Послать за мясом! Битки сделать. Рюмку водки. Та заплакала, и бежит какой-то духобор с окладистой рыжей бородой, и укоризненно мне: — Водку? Ай-ай-ай! Что вы, Лев Иванович? — Какой я Лев Иванович? Николаевич! Пошел вон из моего дома! Вон! Чтобы ни одного духобора! Скандал какой-то произошел. Проснулся совсем больной и разбитый».

Тем не менее Алексей Толстой оказался самым талантливым из всех сменовеховцев, хотя, наверное, и самым беспринципным и циничным из них (у Устрялова все-таки были какие-то идеи и идеалы). Поэтому и оказался едва ли не единственным из крупных «сменовеховцев», кто уцелел. Из «внутренних» «сменовеховцев» так повезло только Исаю Григорьевичу Лежневу, редактору «России», где публиковалась булгаковская «Белая гвардия», — его в конце концов полюбил Сталин. Толстого он тоже полюбил, но здесь не только это сыграло свою роль. Толстой с готовностью и часто талантливо выполнял любой заказ власти — от разоблачения «белой эмиграции» до посильной помощи в фальсификации катынского дела. И, обладая феноменальным политическим чутьем, сразу же определил, что победа будет за Сталиным, и ни разу не хвалил никого из вождей оппозиции в своих произведениях или речах. «Красный граф» стал необходим режиму как для внешнего, так и для внутреннего потребления, и выводить его в расход было совсем не резон. В отличие от других «сменовеховцев», в чье искреннее принятие Советской власти и собственной диктатуры Сталин никогда не верил.

Булгаков предвидел, что «сменовеховцев», этих «веселых берлинских блядей», как он их называл, ждет лихая судьба. В своем дневнике 23 декабря 1924 года он очень верно предрек судьбу «сменовеховцев»: «Все они настолько считают, что партия безнадежно сыграна, что бросаются в воду в одежде. Василевский одну из книжек выпустил под псевдонимом. Насчет первой партии совершенно верно. И единственная ошибка всех Павлов Николаевичей (речь идет о лидере кадетов П.Н. Милюкове, в эмиграции редактировавшем газету «Последние новости». — Б.С.) и Пасмаников (либеральный журналист Д.С. Пасманик, сотрудник Милюкова. — Б.С.), сидящих в Париже, что они все еще доигрывают первую, в то время как логическое следствие: за первой партией идет совершенно другая, вторая. Какие бы ни сложились в ней комбинации — Бобрищев погибнет». Особенно возмущался Булгаков в той же записи тем, что «сменил вехи» такой правый публицист как Александр Владимирович Бобрищев-Пушкин, выпустивший сразу под двумя псевдонимами, П. Арский и Ал. Дмитриев, в серии «Вожди и деятели революции» книгу о М.М. Володарском (Гольдштейне), петроградском комиссаре по делам печати, агитации и пропаганды, убитом террористом и канонизированном большевиками: «Но все-таки поймите. Старый, убеж-денный погромщик, антисемит pur sang (чистокровный (фр.). — Б.С.) пишет хвалебную книгу о Володарском, называя его «защитником свободы печати». Немеет человеческий ум». Может быть, Булгаков и преувеличил степень реакционности Бобрищева-Пушкина, который все-таки был из левых октябристов и, между прочим, являлся потомком декабриста. Но гибель ему Булгаков предсказал совершенно точно. В 1937—1938 годах, когда в преддверии Большой войны Сталин провел Большую чистку и уничтожал все «идеологически сомнительные» личности, не уцелели ни Устрялов, ни Ключников, ни Василевский, ни Бобрищев-Пушкин, ни Потехин, ни другие вожди «сменовеховства».

Можно сказать, что Белозерской просто повезло. Останься она женой Василевского, непременно была бы арестована как член семьи изменника родины и получила бы свои пять или восемь лет лагерей. В СССР оказалось безопаснее быть женой опального писателя, чем процветавшего когда-то именно из-за своей просоветской позиции публициста.

В своих воспоминаниях писатель Юрий Слезкин рассказывал о сближении Белозерской с Булгаковым с нескрываемым сарказмом:

«Тут у Булгакова пошли «дела семейные» — появились новые интересы, ему стало не до меня. Ударил в нос успех! К тому времени вернулся из Берлина Василевский (Не-Буква) с женой своей (которой по счету?) Любовью Евгеньевной, неглупая, практическая женщина, многое испытавшая на своем веку, оставившая в Германии свою «любовь», — Василевская приглядывалась ко всем мужчинам, которые могли бы помочь строить ее будущее. С мужем она была не в ладах. Наклевывался роман у нее с Потехиным Юрием Михайловичем (ранее вернувшимся из эмиграции) — не вышло, было и со мною сказано несколько теплых слов... Булгаков подвернулся кстати. Через месяц-два все узнали, что Миша бросил Татьяну Николаевну и сошелся с Любовью Евгеньевной».

Конечно, в этом браке с обеих сторон присутствовал элемент расчета. Однако, по крайней мере, в первые годы, между Любовью Евгеньевной и Михаилом Афанасьевичем существовало и сильное любовное чувство.

Булгаков и Любовь Евгеньевна стали жить вместе в октябре 1924 года. Белозерская так вспоминала о начале совместной жизни: «...Нас познакомили с грустным-грустным человеком. Глаза у него были такие печальные, что я до сих пор их помню. Он-то и привел нас к арендатору в Обухов переулок, д. 9, где мы и утвердились. Мы живем в покосившемся флигельке во дворе дома № 9 по Обухову, ныне Чистому переулку... Дом свой мы зовем голубятней. Это наш первый совместный очаг... Мы живем на втором этаже. Весь верх разделен на три отсека: два по фасаду, один в стороне. Посередине коридор, в углу коридора — плита. На ней готовят, она же обогревает нашу комнату. В одной клетушке живет Анна Александровна, пожилая, когда-то красивая женщина. В браке титулованная, девичья фамилия ее старинная, воспетая Пушкиным. Она вдова. Это совершенно выбитое из колеи, беспомощное существо, к тому же страдающее астмой. Она живет с дочкой: двоих мальчиков разобрали добрые люди. В другой клетушке обитает простая женщина, Марья Власьевна. Она торгует кофе и пирожками на Сухаревке. Обе женщины люто ненавидят друг друга. Мы — буфер между двумя враждующими государствами».

Булгаков с Белозерской не раз посещали вечера, устраиваемые различными литературными объединениями. Вот характерная запись в булгаковском дневнике от 3 января 1925 года: «Были сегодня вечером с женой в «Зеленой лампе». Я говорю больше, чем следует, но не говорить не могу. Один вид Ю. Потехина, приехавшего по способу чеховской записной книжки и нагло уверяющего, что... — Мы все люди без идеологии, — действует на меня, как звук кавалерийской трубы. — Не бреши! Литература, на худой конец, может быть даже коммунистической, но она не будет садыкерско-сменовеховской. Веселые берлинские бляди!»

Брак Михаила Афанасьевича и Любови Евгеньевны был зарегистрирован только 30 апреля 1925 года, хотя жить вместе они начали годом раньше. В дневниковой записи в ночь на 28 декабря 1924 года Булгаков весьма откровенно отозвался о своей второй жене: «Боюсь, как бы не саданули меня за эти подвиги «в места не столь отдаленные». Очень мне помогает от этих мыслей моя жена. Я обратил внимание, когда она ходит, она покачивается. Это ужасно глупо при моих замыслах, но, кажется, я в нее влюблен. Одна мысль интересует меня. При всяком ли она приспособилась бы так же уютно, или это избирательно для меня?.. Не для дневника, и не для опубликования: подавляет меня чувственно моя жена. Это и хорошо, и отчаянно, и сладко, и, в то же время, безнадежно сложно: я как раз сейчас хворый, а она для меня...

Сегодня видел, как она переодевалась перед нашим уходом к Никитиной, жадно смотрел...

Как заноза, сидит все это сменовеховство (я при чем?) и то, что чертова баба завязила мне, как пушку в болоте, важный вопрос. Но один, без нее, уже не мыслюсь. Видно, привык».

Несомненно, эта запись свидетельствует, что инициатива в развитии романа исходила от Любови Евгеньевны. Но Булгаков в то время точно так же был не против сменить жену, как она — мужа.

Родные Булгакова в целом приняли новую избранницу. Любовь Евгеньевна свидетельствовала: «Ученый в повести «Собачье сердце» — профессор-хирург Филипп Филиппович Преображенский, прообразом которому послужил дядя М.А. — Николай Михайлович Покровский, родной брат матери писателя, Варвары Михайловны... Николай Михайлович Покровский, врач-гинеколог, в прошлом ассистент знаменитого профессора В.Ф. Снегирева, жил на углу Пречистенки и Обухова переулка, за несколько домов от нашей голубятни. Брат его, врач-терапевт, милейший Михаил Михайлович, холостяк, жил тут же. В этой же квартире нашли приют и две племянницы... Он (Н.М. Покровский. — Б.С.) отличался вспыльчивым и непокладистым характером, что дало повод пошутить одной из племянниц: «На дядю Колю не угодишь, он говорит: не смей рожать и не смей делать аборт». Оба брата Покровских пользовали всех своих многочисленных родственниц. На Николу зимнего все собирались за именинным столом, где, по выражению М.А., «восседал как некий бог Саваоф», сам именинник. Жена его, Мария Силовна, ставила на стол пироги. В одном из них запекался серебряный гривенник. Нашедший его считался особо удачливым, и за его здоровье пили. Бог Саваоф любил рассказывать незамысловатый анекдот, исказив его до неузнаваемости, чем вызывал смех молодой веселой компании».

Любовь Евгеньевна так описала свое решающее объяснение с Булгаковым: «Все самые важные разговоры происходили у нас на Патриарших прудах (М.А. жил близко, на Садовой, в доме 10). Одна особенно задушевная беседа, в которой М.А. — наискрытнейший человек — был предельно откровенен, подкупила меня и изменила мои холостяцкие настроения. Мы решили пожениться».

Любовь Евгеньевна тоже была консервативна по своим взглядам и привычкам, столь же настороженно относилась к представителям новой интеллигенции, особенно из числа евреев. В этом они с Булгаковым сошлись. Катаев же, Олеша, Багрицкий и другие гудковцы, хотя и происходили порой из «бывших», и поверили, что революция настоятельно требует и новой культуры, и нового быта, с упоением «колебали мировые струны». Кроме того, была элементарная зависть к успеху, пусть даже кратковременному, а также глубоко скрываемое чувство, что по гамбургскому счету, как писатель, Булгаков выше всех окружающих на голову. Особенно это стало ясно тогда, когда был опубликован «Мастер и Маргарита». Неудивительно, что зависть чувствуется и вот в этих мемуарных катаевских строках: «Это были двадцатые годы. Бедствовали. Одевались во что попало. Булгаков, например, один раз появился в редакции в пижаме, поверх которой у него была надета старая потертая шуба... Вдруг выясняется, что один из нас давно написал пьесу, и она принята и пойдет в МХАТе, в лучшем театре мира... Булгаков стал ходить в хорошем костюме и в галстуке». И Л.Е. Белозерскую они не приняли, чувствуя, что она уводит Булгакова от них в мир старой интеллигенции, которая от революции совсем не в восторге, тогда как и Катаев, и Олеша, и Багрицкий, и Ильф по началу революцией старались восхищаться, хотя и видели уже ее темные стороны. Валентин Катаев, постепенно отдалявшийся от Булгакова, особенно после того, как Михаил расстроил его сватовство к сестре Леле, в беллетризованных мемуарах «Алмазный мой венец» не слишком ласково и с нескрываемой иронией отозвался о Любови Евгеньевне: «Впоследствии, когда синеглазый прославился и на некоторое время разбогател, наши предположения насчет его провинциализма подтвердились: он надел галстук бабочкой, цветной жилет, ботинки на пуговицах, с прюнелевым верхом, и даже, что показалось совершенно невероятным, в один прекрасный день вставил в глаз монокль, развелся со старой женой, изменил круг знакомых и женился на некой Белосельской-Белозерской, прозванной ядовитыми авторами «Двенадцати стульев» «княгиней Белорусско-Балтийской». Синеглазый называл ее весьма великосветски на английский лад Напеи».

Он также охарактеризовал и Булгакова как человека для себя уже достаточно чужого, хотя и достойного уважения, выведя его под прозрачным псевдонимом «Синеглазый»: «Синеглазый... был весьма консервативен, глубоко уважал все признанные дореволюционные авторитеты, терпеть не мог Командора (Маяковского. — Б.С.), Мейерхольда и Татлина и никогда не позволял себе, как любил выражаться Ключик (Юрий Олеша. — Б.С.), «колебать мировые струны»... В нем было что-то неуловимо провинциальное. Мы бы, например, не удивились, если бы однажды увидали его в цветном жилете и в ботинках на пуговицах, с прюнелевым верхом. Он любил поучать — в нем было заложено нечто менторское. Создавалось такое впечатление, что лишь одному ему открыты высшие истины не только искусства, но и вообще человеческой жизни. Он принадлежал к тому довольно распространенному типу людей, никогда и ни в чем не сомневающихся, которые живут по незыблемым, раз навсегда установленным правилам. Его моральный кодекс как бы безоговорочно включал в себя все заповеди Ветхого и Нового Завета. Впоследствии оказалось, что все это было лишь защитной маской втайне очень честолюбивого, влюбчивого и легкоранимого художника, в душе которого бушевали незримые страсти. Несмотря на всю интеллигентность и громадный талант, который мы угадывали в нем, он был... в чем-то немного провинциален».

Впрочем, некоторые из родных уже затаили в то время на Булгакова злобу. Любовь Евгеньевна вспоминала: «Посетила нас и сестра М.А. Варвара, изображенная им в романе «Белая гвардия» (Елена), а оттуда перекочевавшая в пьесу «Дни Турбиных». Это была миловидная женщина с тяжелой нижней челюстью. Держалась она как разгневанная принцесса: она обиделась за своего мужа, обрисованного в отрицательном виде в романе под фамилией Тальберг. Не сказав со мной и двух слов, она уехала. М.А. был смущен...» И обижаться было на что. Зять Булгакова Л.С. Карум в образе Тальберга был слишком узнаваем для всех знавших его. А уже через несколько лет белогвардейское прошлое аукнулось для него арестами и ссылками. Кстати сказать, Леонид Сергеевич приводит в мемуарах эпизод, подтверждающий, что в браке с Белозерской эротическое для обоих стояло на первом месте (ни к Михаилу, ни к Любе теплых чувств Карум не питал): «...На Рождество 1925 года Варенька (жена Карума и сестра Булгакова. — Б.С.) ездила к сестрам в Москву. Она останавливалась у Нади, но у Нади кто-то, кажется, муж ее, Андрей, заболел заразной болезнью. Квартира была маленькая, изоляция была невозможна. В гостиницу в Москве было не попасть, или надо было очень дорого платить. И Вареньке пришлось на несколько дней поселиться у Михаила. В это время Михаил был уже второй раз женат на разведенной жене фельетониста Василевского (Не-Буква), на Любови Белозерской.

Варенька была в ужасе от их жизни. Большую часть суток они проводили в кровати, раздетые, хлопая друг друга пониже спины и приговаривая: «Чья это жопочка?» Когда же Михаил был одет и уходил из дому, он говорил Вареньке: «Люба — это мой крест», — и горько при этом вздыхал».

Ирина Карум, дочь Леонида Сергеевича и Варвары Афанасьевны, писала старому киевлянину, писателю Виктору Некрасову в 1967 году о дальнейшей судьбе своего отца: «Моя мать действительно вышла замуж за офицера (моего отца); фамилия у него немецкого происхождения — Карум, но он был русским. Мать его уроженка Бобруйской губернии — Миотийская Мария Федоровна. Самое интересное, что отец мой жив. В период культа личности он был репрессирован, сослан в Мариинск, затем переехал в Новосибирск. В настоящее время он, конечно, полностью реабилитирован, пенсионер, свой трудовой путь закончил в должности заведующего кафедрой иностранных языков Новосибирского государственного медицинского института. Сейчас ему 78 лет, но он много работает над иностранной литературой, живо интересуется новинками в литературе, музыке, искусстве. Моя мать в ссылке никогда не была, мы приехали в Новосибирск, когда отец был освобожден. В последние годы своей жизни она работала в Новосибирском педагогическом институте старшим преподавателем кафедры иностранных языков».

Любе и Михаилу приходилось по-прежнему решать квартирный вопрос. В сентябре 1924 года они поселились в старинном деревянном особнячке в Арбатском переулке, где ночевали в комнате брата одной из знакомых Белозерской, уехавшего на практику. Потом пришлось жить на антресолях служебных помещений школы по адресу: ул. Герцена, 46 (директором школы была Н.А. Земская). А в начале ноября Булгаков с новой женой обосновались в комнате на втором этаже флигеля во дворе дома 9 (кв. 4) по Чистому (Обухов) переулку. Это свое жилище они в шутку называли «голубятней». Любовь Евгеньевна вспоминала: «Мы живем на втором этаже. Весь верх разделен на три отсека: два по фасаду, один в стороне. Посередине коридор, в углу коридора — плита. На ней готовят, она же обогревает нашу комнату. В одной комнатушке живет Анна Александровна, пожилая, когда-то красивая женщина. В браке титулованная, девичья фамилия ее старинная, воспетая Пушкиным. Она вдова. Это совершенно выбитое из колеи, беспомощное существо, к тому же страдающее астмой. Она живет с дочкой: двоих мальчиков разобрали добрые люди. В другой клетушке обитает простая женщина, Марья Власьевна. Она торгует кофе и пирожками на Сухаревке. Обе женщины люто ненавидят друг друга. Мы — буфер между двумя враждующими государствами. Утром, пока Марья Власьевна водружает на шею сложное металлическое сооружение (чтобы не остывали кофе и пирожки), из отсека А.А. слышится не без трагической интонации:

— У меня опять пропала серебряная ложка!

— А ты клади на место, вот ничего пропадать и не будет, — уже на ходу басом говорит М.В.

Мы молчим. Я жалею Анну Александровну, но люблю больше Марью Власьевну. Она умнее и сердечнее. Потом мне нравится, что у нее под руками все спорится. Иногда дочь ее Татьяна, живущая поблизости, подкидывает своего четырехлетнего сына Витьку. Бабка обожает этого довольно противного мальчишку. М.А. любит детей и умеет с ними ладить, особенно с мальчиками».

У Любы с Михаилом речь о детях даже не заходила. Успех Булгакова был кратковременен, вскоре из-за гонений он оказался в крайне стесненных материальных обстоятельствах, и они с женой боялись заводить детей. А может, в глубине души Михаил Афанасьевич не верил в прочность этого брака.

Именно в Обуховом переулке 7 мая 1926 года в рамках операции против «сменовеховцев» сотрудники ОГПУ провели у Булгакова обыск, изъяв экземпляры повести «Собачье сердце» и булгаковский дневник. Любовь Евгеньевна подробно описала его в своих мемуарах: «В один прекрасный вечер, — так начинаются все рассказы, — в один непрекрасный вечер на голубятню постучали (звонка у нас не было) и на мой вопрос «кто там?» бодрый голос арендатора ответил: «Это я, гостей к вам привел!»

На пороге стояли двое штатских: человек в пенсне и просто невысокого роста человек — следователь Славкин и его помощник с обыском. Арендатор пришел в качестве понятого. Булгакова не было дома, и я забеспокоилась: как-то примет он приход «гостей», и попросила не приступать к обыску без хозяина, который вот-вот должен прийти.

Все прошли в комнату и сели. Арендатор, развалясь на кресле, в центре. Личность это была примечательная, на язык несдержанная, особенно после рюмки-другой... Молчание. Но длилось оно, к сожалению, недолго.

— А вы не слыхали анекдота, — начал арендатор...

«Пронеси, господи!» — подумала я.

— Стоит еврей на Лубянской площади, а прохожий его спрашивает: «Не знаете ли вы, где тут Госстрах?»

— Госстрах не знаю, а госужас вот... (в этом анекдоте обыгрывается тот факт, что ВЧК, а вслед за ним ОГПУ расположились в здании на Лубянке, которое до революции занимало страховое общество «Россия». — Б.С.)

Раскатисто смеется сам рассказчик. Я бледно улыбаюсь. Славкин и его помощник безмолвствуют. Опять молчание — и вдруг знакомый стук.

Я бросилась открывать и сказала шепотом М.А.:

— Ты не волнуйся, Мака, у нас обыск.

Но он держался молодцом (дергаться он начал значительно позже). Славкин занялся книжными полками. «Пенсне» стало переворачивать кресла и колоть их длинной спицей.

И тут случилось неожиданное. М.А. сказал:

— Ну, Любаша, если твои кресла выстрелят, я не отвечаю. (Кресла были куплены мной на складе бесхозной мебели по 3 р. 50 коп. за штуку.)

И на нас обоих напал смех. Может быть, и нервный. Под утро зевающий арендатор спросил:

— А почему бы вам, товарищи, не перенести ваши операции на дневные часы?

Ему никто не ответил... Найдя на полке «Собачье сердце» и дневниковые записи, «гости» тотчас же уехали».

Позднее Булгакова дважды вызывали на допросы. На одном из них, 22 сентября 1926 года, Булгаков показал: «Партийность и политические убеждения. — Беспартийный. Связавшись слишком крепкими корнями со строящейся Советской Россией, не представляю себе, как бы я смог существовать в качестве писателя вне ее. Советский строй считаю исключительно прочным. Вижу много недостатков в современном быту и благодаря складу моего ума отношусь к ним сатирически и так и изображаю их в своих произведениях». Здесь уже были предвосхищены позднейшие слова в разговоре со Сталиным насчет того, что «русский писатель не может жить без родины».

Не исключено, что обыск стал одной из причин переезда Булгаковых на новую квартиру. В конце июня 1926 года они поселились по адресу: М. Левшинский переулок, 4, кв. 1. Но главным все-таки было то, что на новом месте у семьи было две комнаты, хоть и маленькие, хоть и в коммуналке, но с отдельной дверью. И, наконец, 1 августа 1927 года Булгаков заключил договор с застройщиком А.Ф. Стуем на аренду трехкомнатной квартиры по адресу: Б. Пироговская улица, 35-а, кв. 6. Сюда они с Любовью Евгеньевной переехали в конце августа. Наконец-то они обрели более или менее надежное пристанище, хотя, конечно же, не идеальное. Любовь Евгеньевна вспоминала, что квартиру эту удалось получить благодаря их знакомым — неким сестрам Гинзбург: «К обычному составу нашей компании прибавились две сестры Гинзбург. Светлая и темная, старшая и младшая, Роза и Зинаида. Старшая, хирург, была красивая женщина, но не библейской красотой, как можно было бы предположить по имени и фамилии. Наоборот: нос скорее тупенький, глаза светлые, волосы русые, слегка, самую малость, волнистые... Она приехала из Парижа. Я помню ее на одном из вечеров, элегантно одетую, с нитками жемчуга вокруг шеи, по моде тех лет. Все наши мужчины без исключения ухаживали за ней. Всем без исключения одинаково приветливо улыбалась она в ответ.

Обе сестры были очень общительны. Они следили за литературой, интересовались театром. Мы не раз бывали у них в уютном доме в Несвижском переулке. Как-то раз Роза Львовна сказала, что ее приятель-хирург, которого она ласково назвала «Мышка», сообщил ей, что у его родственника-арендатора сдается квартира из трех комнат. Михаил Афанасьевич ухватился за эту мысль, съездил на Большую Пироговскую, договорился с арендатором, вернее, с его женой, которая заправляла всеми делами. И вот надо переезжать.

Наступил заключительный этап нашей совместной жизни: мы вьем наше последнее гнездо...»

Друг Булгакова, Сергей Александрович Ермолинский, так характеризовал в мемуарах Л.Е. Белозерскую: «В первый раз я увидел Булгакова в конце 1927 или в начале 1928 года (точно не помню) на диспуте «Любовь Яровая» — «Дни Турбиных» (этот диспут состоялся 7 февраля 1927 года. — Б.С.)...

Познакомился я с ним спустя несколько лет после этого диспута.

В ту пору он уже поселился на Большой Пироговской. При нэпе появились люди, которые имели право построить небольшой дом и становились его частными владельцами. У одного из таких застройщиков Булгаков и арендовал трехкомнатную квартиру (немалая по тем временам роскошь). Из небольшой квадратной столовой три ступеньки вниз вели в его кабинет. Там стояли некрашеные стеллажи с грудой книг и старых журналов. По квартире разгуливал рыжий пес Бутон, приветствуя гостей пушистым с плюмажем хвостом. Постоянно толпилось множество разных людей. Гостила очень милая девушка из Тбилиси (из-за нее я сперва и попал к Булгакову) («милой девушкой» Сергей Александрович называет свою жену Марику Артемьевну Чимишкиан, с которой впоследствии разошелся. — Б.С.).

Он был женат тогда на Любови Евгеньевне Белозерской. Ее биография стала бы, пожалуй, необязательной в моих записках, если бы с ней не была связана работа над «Бегом», последовавшая тотчас за «Днями Турбиных». Об этом нужно рассказать.

В начале революции с общим потоком бежавших из России (не знаю, с кем и как) Любовь Евгеньевна очутилась в Константинополе, испытав все унижения, выпавшие на долю эмиграции. Затем перебралась в Париж, где жизнь ее сложилась трудно, пока, по-видимому, не сблизилась со «сменовеховцами», ратовавшими за возвращение на родину. Это привело ее в Берлин, в берлинскую редакцию «Накануне», возглавляемую А.Н. Толстым. Там (или, может быть, раньше) она вышла замуж за журналиста Василевского (Не-Буква), близкого к этой редакции. Не знаю, был ли это брак «по любви» или «по расчету», но он упрощал ее возвращение в Россию. Во всяком случае, по приезде в Москву она разошлась с мужем, и вскоре состоялась ее встреча с Булгаковым, еще дурно одетым, застенчивым, но уже входившим в моду писателем.

Трагическая тема русской интеллигенции, искавшей спасения в эмиграции, продолжала тревожить его воображение. В рассказах Любови Евгеньевны оживал страшный Константинополь, жизнь бывших людей, похожая на жизнь «на дне». Жалкий генерал Чарнота, тараканьи бега, превратившаяся в проститутку Люська и готовая выйти на панель Серафима, фантастически авантюрная надежда на Париж и многое другое — все это постепенно сложилось в сновидения «Бега». Возник Хлудов с неотступным кошмаром о повешенном им солдате Крапилине, возникла тема о преступлении против народа и о возмездии («И судимы были... сообразно с делами своими»).

Годы совместной жизни с Любовью Евгеньевной, думаю, едва ли не были самыми счастливыми в писательской биографии Булгакова. Я подчеркиваю — счастливыми, хотя это может показаться неожиданным. Ведь именно тогда на него обрушился, как я уже говорил, буквально шквал самой грубой критики. К его имени прилепили, как каинову печать, обобщающее словцо «булгаковщина». Но ведь при всем нервном напряжении, какое ему пришлось вынести, он жил! Он находился в центре кипучих театральных битв! Он действовал! Он боролся! Он был «на коне»! Он был в славе! Когда он приходил ужинать в «Кружок», где собирались писатели и актеры (как нынче в Доме литераторов или в Доме актера), его появление сопровождалось оживленным шепотом. К нему, услужающе юля, подбегал подвизавшийся в «Кружке» тапер и, приняв заказ, тотчас возвращался к роялю и отбарабанивал в усладу знаменитому гостю модный фокстротик (кажется, «Аллилуйя»). Если в бильярдной находился в это время Маяковский и Булгаков направлялся туда, за ним устремлялись любопытные. Еще бы — Михаил Булгаков и Маяковский! Того гляди, разразится скандал.

Играли сосредоточенно и деловито, каждый старался блеснуть ударом. Маяковский, насколько помню, играл лучше — выхватка была игроцкая.

— От двух бортов в середину, — говорил Булгаков.

Промах.

— Бывает, — сочувствовал Маяковский, похаживая вокруг стола и выбирая удобную позицию. — Турбинчики — это вещь! Разбогатеете окончательно на своих тетях Манях и дядях Ванях, выстроите загородный дом и огромный собственный бильярд. Непременно навещу и потренирую.

— Благодарствую. Какой уж там дом.

— А почему бы?

— О, Владимир Владимирович, и вам клопомор не поможет, смею уверить. Загородный дом с собственным бильярдом выстроит на наших с вами костях ваш Присыпкин.

Маяковский выкатил лошадиный глаз и, зажав папиросу в углу рта, мотнул головой:

— Абсолютно согласен.

Независимо от результата игры прощались дружески. И все расходились разочарованные.

Для многих, даже близких, людей, особенно для приятелей, охотно прилеплявшихся к нему, его жизнь в те годы представлялась на зависть яркой, необычной, в непрерывном ожидании новых взрывов и ошеломлений. С внешней стороны вроде бы так и было. Казалось, он достиг прочного положения; как ни старалась критика, которая стала похожа уже на травлю, но она только подогревала его успех! И он, встречаемый поклонниками, путешествовал по Крыму, в Ялту, в волошинский Коктебель, оттуда в Батум, в Тифлис и, наконец, в тот самый Владикавказ, где еще совсем недавно бедствовал... А дома его ждала полная чаша! Он уже переехал на Большую Пироговскую, его окружали друзья. Среди них — первые признавшие его интеллектуалы Пречистенки, о которых мне еще предстоит рассказать. Чуть не каждый день прибегали «турбинцы», влюбленные в него молодые Мхатовцы, готовые, казалось, разделить с ним все возможные превратности его писательской судьбы... Словом, жилось на широкую ногу, весело, может быть, чуть бестолково. Любовь Евгеньевна увлекалась верховой ездой, ходила в манеж и в шутку даже снялась, одетая в бриджи, в легоньких сапожках, в приплюснутой жокейской кепке...

Впрочем, ее увлечение конным спортом может создать превратное представление о ней у читателя. Она отнюдь не выглядела экстравагантно. Напротив, в ней не было ничего вычурного. Все «нэповское», модное, избави бог, отсутствовало в ней. Она одевалась строго и скромно. Была приветлива, улыбчива, весела. В ней было много душевной теплоты. Любила давать причудливые клички знакомым — Петю-Петянь, Петры-Тытери и т. п. Собаку назвала Бутоном, по имени слуги Мольера. А Михаила Афанасьевича называла Макой и ласково: Мася-Колбася. В кругу ее друзей он на всю жизнь так и остался Макой, а для иных — Масей-Колбасей.

У нее было множество друзей, приятелей и приятельниц. Больше, чем хотелось бы, стало появляться в доме крепышей конников, пахнущих кожей, и чуть больше, чем надобно, лошадиных разговоров. Я пишу об этом не для того, чтобы очернить неразборчивое приятельство, заполнившее булгаковский дом, но мне кажется, что непонимание Булгакова в его тогдашней жизни началось значительно раньше, чем стало очевидным и привело к разрыву.

Любовь Евгеньевна одаривала щедрой чуткостью каждого человека, появившегося в ее окружении. Может быть, чересчур?.. С полной отдачей сил, суетясь, озабоченная, она спешила на помощь, если к ней обращались — и по серьезным поводам и по пустякам (в равной мере). Со всем бескорыстием она делала это, и посему телефон действовал с полной нагрузкой. Недаром ее называли «Люба — золотое сердце». Лишь Булгаков все чаще морщился: «О да, она — Люба — золотое сердце», произнося это уже не только насмешливо, но и раздраженно.

Он был общителен, но скрытен.

Он был гораздо более скрытен, чем это могло показаться при повседневном и, казалось бы, самом дружеском общении.

В столовой, как всегда, веселились, шумели, гремели посудой, спорили.

А он все чаще незаметно уходил или замыкался в кабинете (три ступеньки вниз). Сидел за письменным столом, заваленным бумагами и книгами, работал. Начал писать о Мольере — пьесу и повесть. И где-то в глубине, неведомо как и почему, постепенно вырастал замысел загадочного романа «Консультант с копытом», превратившегося впоследствии в «Мастера и Маргариту». Появились первые черновики, написаны были первые страницы...»

Более точно об обстоятельствах своего знакомства с Булгаковым Ермолинский показал на допросе 27 декабря 1940 года: «В 1929 году меня с БУЛГАКОВЫМ познакомила его тогдашняя жена БЕЛОЗЕРСКАЯ Любовь Евгеньевна... С БЕЛОЗЕРСКОЙ Любовью Евгеньевной я познакомился на волжском пароходе примерно в 1929 году... Охлаждение наших взаимоотношений с БЕЛОЗЕРСКОЙ объясняется тем, что после ее развода с БУЛГАКОВЫМ я продолжал с ним и его женой встречаться и поддерживать дружеские взаимоотношения...»

Сергей Александрович перешел вместе с Булгаковым в новый круг дружеского общения, Любовь Евгеньевна осталась в прежнем. Может, поэтому Ермолинский и Белозерская друг друга не любили и вспоминали друг о друге без симпатии. Сергей Александрович с самого начала был из другого круга, и последующие драматические события окончательно развели его с Любовью Евгеньевной. По поводу булгаковского развода с Любовью Евгеньевной и своего отношения к ней очень он откровенно высказался в мемуарах, явно считая истинной вдовой и духовной наследницей Булгакова только Елену Сергеевну Булгакову (Нюрнберг), с которой был близок. Ермолинский писал: «Свои черновые записки о Булгакове (в отрывках опубликованные в журнале «Театр» еще в 1966 году) я прежде всего прочитал Лене и сказал ей, что она для меня решающий цензор и может вычеркивать все, что покажется ей неверным, не дай бог, выдуманным или бестактным. Она попросила меня лишь об одном: как можно короче написать о Л.Е. Белозерской. Даже малейшее нелицеприятное суждение о ней с моей стороны непременно будет рассматриваться как подсказанное Леной. «Кроме того, — говорила Лена, — Люба все-таки добрая женщина и никогда не упрекнет тебя в неблагородстве только за то, что ты любил Мишу и стал моим, а не ее другом. И ведь она знает, как много ты пережил за эти годы. Разве этого недостаточно, чтобы понять, что твоя жизнь в Мансуровском кончилась? Все стало у тебя по-другому. Может быть, и ты сам стал немного другим. Нет-нет, я уверена, что она поняла, как поняла Марика, ведь она поняла?»

Лена! Я помню твои слова и вычеркнул все лишнее, написанное в запале, ибо не мог не защищать тебя, когда Миша ушел к тебе, перестал быть Макой и Масей-Колбасей, а про тебя говорили бог знает что. Ты многого не знала, но тебя, конечно, больно укололо, что большинство «пречистенцев» перестало бывать в твоем доме. До войны я продолжал встречаться с Любовью Евгеньевной (она часто заходила к нам, потому что дружила с Марикой, моей прежней женой), но холодок между нами все более чувствовался. Как видишь, я рассказал о ней очень сдержанно, стараясь не произнести ни одного неосторожного слова. И если прорвалась кое-где ирония, то считай, что это от дурной склонности моего ума; за внешним — подсматривать подкладку. Повинен в этом. Но теперь, когда тебя не стало, что-то окончательно надорвалось в моем отношении к ней.

В шестидесятые годы вновь возникло имя Булгакова, и оно прогремело, как внезапно налетевший вихрь. Это была не запоздалая реабилитация автора «Дней Турбиных» и запрещенного «Бега». Это было поразительное явление большого и неповторимого писателя, дотоле совсем неведомого читателю. Через двадцать лет после его смерти! Думаю, Любовь Евгеньевна лишь тогда до конца осознала, с кем ей пришлось прожить несколько лет. Пусть она на меня не обижается, но ведь это, пожалуй, так и было? От нее уходил не автор, сверкнувший лихо «Днями Турбиных», а притихший «неудачник», сочинявший заказные пустяки. Слава его меркла. И, уж во всяком случае, роман «Мастер и Маргарита» в своем завершенном виде должен был ее поразить не меньше, чем любого постороннего читателя. Но пока ты была жива, она ни единым словом не напоминала о себе. Лишь в семидесятые годы, когда тебя не стало, я вдруг получил из редакции журнала «Театр» два письма, написанные ею. В них она опровергала сообщения Левшина, вспоминавшего о квартире на Большой Садовой, в которой проживал Булгаков в первые годы его московской жизни. Естественно, я не могу подтвердить правдивость фактов, рассказанных Левшиным, но писал он о Булгакове с большой теплотой. А вот письма Любови Евгеньевны меня огорчили: не содержанием, а тоном. Появилась новая «вдова» Булгакова, вдруг засуетившаяся. Она заявляла и о своих правах на безапелляционное суждение. Первое письмо было подписано — Л. Белозерская, второе — Белозерская-Булгакова. Затем стали появляться отдельные ее «публикации» в самых неожиданных местах.

Вряд ли она могла свидетельствовать о жизни Булгакова на Садовой, скорее всего, даже не видела «Максудовской» комнаты. До переезда к застройщику на Большую Пироговскую жила с Булгаковым во флигеле в Обуховском переулке. И уж никак не участвовала в его скитаниях в годы Гражданской войны, была в эмиграции — в Константинополе, в Париже, в Берлине. Тем не менее в журнальной публикации «Белая гвардия» посвящена ей! И когда этот роман переиздавали в однотомнике избранной прозы («Художественная литература», 1966 г.), Лена, не колеблясь, сохранила посвящение. «Я оставляю его, потому что оно сделано рукой Миши», — говорила она, хотя прекрасно понимала, что роман написан о том времени, которое неразрывно связано с первой его женой, с Татьяной Николаевной Лаппа. Они разошлись после двенадцатилетней совместной жизни, и самое мучительное было то, что произошло это, когда все самое трудное, казалось, было уже позади, дела его пошли в гору».

Любовь Евгеньевна в своих мемуарах также оставила несколько язвительных страниц, посвященных Ермолинскому: «Перехожу к одной из самых неприятных страниц моих воспоминаний — к личности Сергея Ермолинского, о котором по его выступлению в печати (я имею в виду журнал «Театр», № 9, 1966 г. «О Михаиле Булгакове») может получиться превратное представление.

Летом 1929 года он познакомился с нашей Марикой и влюбился в нее. Как-то вечером он приехал за ней. Она собрала свой незамысловатый багаж. Мне было грустно. Маруся плакала, стоя у окна.

Ермолинский прожил с Марикой 27 лет, что не помешало ему в этих же воспоминаниях походя упомянуть о ней, как об «очень милой девушке из Тбилиси», не удостоив (это после двадцати-то семи лет совместной жизни!) даже назвать ее своей бывшей женой.

Жаль, что для мемуаристов не существует специальных тестов, определяющих правдивость и искренность автора. Плохо пришлось бы Ермолинскому перед детектором лжи. Я оставляю в стороне все его экскурсы в психологию: о многом он даже и не подозревает, хотя и претендует на роль конфидента М.А. Булгакова, который, кстати, никакого особого расположения к Ермолинскому не питал, а дружил с Марикой.

Об этом свидетельствуют хотя бы записки, оставшиеся от тех лет. Передо мной конверт, на нем написано рукой М.А.: «Марике Артемьевне для Любани» (не «другу» Сергею, а Марике).

А вот более поздняя записка от 5 февраля 1933 г.

«Любаня, я заходил к Марике в обеденное время (5½), но, очевидно, у них что-то случилось — в окнах темно и только таксы лают. Целую тебя. М.»

И в других памятках никогда никакого упоминания о Сергее Ермолинском. Прочтя этот «опус» в журнале «Театр», к сожалению, бойко написанный, много раз поражаешься беспринципности автора. В мое намерение не входит опровергать по пунктам Ермолинского, все его инсинуации и подтасовки, но кое-что сказать все же нужно. Хотя воспоминания его забиты цитатами (Мандельштам, дважды — Герцен, М. Пришвин, Хемингуэй, Заболоцкий, П. Вяземский, Гоголь, Пушкин, Грибоедов, П. Миримский), я все-таки добавлю еще одну цитату из «Горя от ума»: «Здесь все есть, коли нет обмана». Есть обман! Да еще какой. Начать с авторской установки. Первое место занимает сам Ермолинский, второе — так и быть — отведено умирающему Булгакову, а третье — куда ни шло — Фадееву, фигуре на литературном горизонте значительной.

Видите ли, на Б. Пироговской Ермолинского, как и всех гостей, встречал рыжий пес Бутон. Его встречал не пес Бутон, а я, хозяйка дома, которая восемь с половиной лет была женой писателя Булгакова. Мне были посвящены им роман «Белая гвардия», повесть «Собачье сердце» и пьеса «Мольер». Ермолинский не мог этого не знать, но по своей двуличной манере он забывает то, что ему невыгодно помнить, как, например, свой двадцатисемилетний брак с Марикой Артемьевной Чимишкиан. «Забыл» он упомянуть и младшую сестру Михаила Афанасьевича Елену Афанасьевну, которая до последнего вздоха любимого брата была возле него. Подлаживаясь под выгодную для себя ситуацию, Ермолинский запросто смахнул живых людей, близких М.А.

На одном из последних предсмертных свиданий с сестрой Надеждой М.А. сказал ей: «Если б ты знала, как я боюсь воспоминателей!»

Могу себе представить, как возмутился бы он всей дешевой литературщиной, нескромностью, неблагородством воспоминаний С. Ермолинского...»

Но тогда, в августе 1927 года, ничто еще не предвещало разрыва Миши и Любы, или, как он ласково называл ее, Любани или Банги. Потом прозвище Банга станет именем собаки Пилата в «Мастере и Маргарите». Люба же придумала Михаилу шутливое прозвище Мака — в честь обезьянки — героя детской книжки. Пока они обрели, как казалось, надежное пристанище.

Любови Евгеньевне новая квартира нравилась. Она вспоминала: «Если выйти из нашего дома и оглянуться налево, увидишь стройную шестиярусную колокольню и очертания монастыря. Необыкновенно красивое место. Пожалуй, одно из лучших в Москве.

Наш дом (теперь Большая Пироговская, 35-а) — особняк купцов Решетниковых, для приведения в порядок отданный в аренду архитектору Стую. В верхнем этаже — покои бывших хозяев. Там была молельня Распутина, а сейчас живет застройщик-архитектор с женой.

В наш первый этаж надо спуститься на две ступеньки. Из столовой, наоборот, надо подняться на две ступеньки, чтобы попасть через дубовую дверь в кабинет Михаила Афанасьевича. Дверь эта очень красива, темного дуба, резная. Ручка — бронзовая птичья лапа, в когтях держащая шар... Перед входом в кабинет образовалась площадочка. Мы любим это своеобразное возвышение. Иногда в шарадах оно служит просцениумом, иногда мы просто сидим на ступеньках как на завалинке. Когда мы въезжали, кабинет был еще маленький. Позже сосед взял отступного и уехал, а мы сломали стену и расширили комнату М.А. метров на восемь плюс темная клетушка для сундуков, чемоданов, лыж.

Моя комната узкая и небольшая: кровать, рядом с ней маленький столик, в углу туалет, перед ним стул. Это все. Мы верны себе: Макин кабинет синий. Столовая желтая. Моя комната — белая. Кухня маленькая. Ванная побольше.

С нами переехала тахта, письменный стол — верный спутник М.А., за которым написаны почти все его произведения, и несколько стульев. Два экзотических кресла, о которых я упоминала раньше, кому-то подарили. Остальную мебель, временно украшавшую наше жилище, вернули ее законному владельцу Сереже Топленинову. У нас осталась только подаренная им картина маслом, подписанная: «Софронова», 17 г.». Это натюрморт, оформленный в темных рембрандтовских тонах, а по содержанию сильно революционный: на почетном месте, в серебряной вазе — картошка, на переднем плане, на куске бархата — луковица; рядом с яблоками соседствует репа. Добрые знакомые разыскали мебель: на Пречистенке жила полубезумная старуха, родственники которой отбыли в дальние края, оставив в ее распоряжение большую квартиру с полной меблировкой, а старуху начали теснить, пока не загнали под лестницу. От мебели ей надо было избавляться во что бы то ни стало. Так мы купили шесть прекрасных стульев, крытых васильковым репсом, и раздвижной стол-«сороконожку». Остальное — туалет, сервант, кровать — приобрели постепенно, большей частью в комиссионных магазинах, только диван-ладью купили у знакомых (мы прозвали ее «закорюка»). Старинный торшер мне добыла Лена Понсова. Вся эта мебель находится у меня и по сей день, радует глаз своей нестареющей элегантностью...

Кабинет — царство Михаила Афанасьевича. Письменный стол (бессменный «боевой товарищ» в течение восьми с половиной лет) повернут торцом к окну. За ним, у стены, книжные полки, выкрашенные темно-коричневой краской. И книги: собрания русских классиков — Пушкин, Лермонтов, Некрасов, обожаемый Гоголь, Лев Толстой, Алексей Константинович Толстой, Достоевский, Салтыков-Щедрин, Тургенев, Лесков, Гончаров, Чехов. Были, конечно, и другие русские писатели, но просто сейчас не припомню всех. Две энциклопедии — Брокгауза-Ефрона и Большая Советская под редакцией О.Ю. Шмидта, первый том которой вышел в 1926 году, а восьмой, где так небрежно написано о творчестве М.А. Булгакова и так неправдиво освещена его биография, — в 1927 году. Книги — его слабость. На одной из полок — предупреждение: «Просьба книг не брать»... Мольер, Анатоль Франс, Золя, Стендаль, Гёте, Шиллер... Несколько комплектов «Исторического вестника» разной датировки. На нижних полках — журналы, газетные вырезки, альбомы с многочисленными ругательными отзывами, Библия. На столе канделябры — подарок Ляминых — бронзовый бюст Суворова, моя карточка и заветная материнская красная коробочка из-под духов Коти, на которой рукой М.А. написано: «Война 191...» и дальше клякса...

Устроились мы уютно. На окнах повесили старинные шерстяные, так называемые «турецкие» шали. Конечно, в столовой, она же гостиная, стоит ненавистный гардероб. Он настолько же некрасив, насколько полезен, но девать его некуда. Кроме непосредственной пользы нам, им пользуется кошка Мука: когда ей оставляют одного котенка, мы ставим на гардероб решето, и кошка одним махом взлетает к своему детищу. Это ее жилище называется «Соловки». Кошку Муку М.А. на руки никогда не брал — был слишком брезглив, но на свой письменный стол допускал, подкладывая под нее бумажку. Исключение делал перед родами: кошка приходила к нему, и он ее массировал».

Быт, казалось, обрел стабильность, булгаковские пьесы шли сразу в трех театрах, ничто вроде бы не предвещало катастрофы в виде запрета всех пьес и последующего распада семьи. Вроде были созданы идеальные условия для творчества. Неслучайно как раз в 1928 году Булгаков задумал свой главный роман — будущего «Мастера и Маргариту».

Наведывались на новую квартиру и друзья Михаила еще по Киеву, и он всегда был рад встрече с ними. Любовь Евгеньевна вспоминала: «Бывал у нас нередко и киевский приятель М.А., друг булгаковской семьи, хирург Николай Леонидович Гладыревский. Он работал в клинике профессора Мартынова и, возвращаясь к себе, по пути заходил к нам. М.А. всегда с удовольствием беседовал с ним... Описывая в повести «Собачье сердце» операцию, М.А. за некоторыми хирургическими уточнениями обращался к нему. Он же... показал Маку профессору Александру Васильевичу Мартынову, а тот положил его к себе в клинику и сделал операцию по поводу аппендицита. Все это было решено очень быстро. Мне разрешили пройти к М.А. сразу же после операции. Он был такой жалкий, такой взмокший цыпленок... Потом я носила ему еду, но он был все время раздражен, потому что голоден: в смысле пищи его ограничивали».

У Булгаковых бывали друзья Белозерской из числа старых интеллигентов. Их часто называли «пречистенцами», поскольку многие из них жили в районе Пречистенки, где издавна селились университетские профессора. Любовь Евгеньевна свидетельствовала: «К 1925 году относится знакомство М.А., а затем и длительная дружба с Николаем Николаевичем Ляминым... В дальнейшем все или почти все, что было им написано, он читал у Ляминых: ...«Белую гвардию» (в отрывках), «Роковые яйца», «Собачье сердце», «Зойкину квартиру», «Багровый остров», «Мольера», «Консультанта с копытом», легшего в основу романа «Мастер и Маргарита». Мне он сказал перед первым чтением, что слушать его будут люди «высокой квалификации» (я еще не была вхожа в этот дом). Такое выражение, совершенно не свойственное М.А., заставило меня особенно внимательно приглядываться к слушателям».

Чтение Лямину ранней редакции «Мастера и Маргариты» зафиксировано в дневниковой записи Е.С. Булгаковой от 17 сентября 1933 года: «Вечером М.А. читал две главы романа Коле Л.». Думаю, это чтение было устроено неслучайно. По всей вероятности, среди прочитанных была и та глава, где описывался сон будущего управдома Босого, попавшего в театр для валютчиков. Осенью 1931 года в рамках кампании по изъятию у населения валюты и ценностей Н.Н. Лямин был задержан и, по воспоминаниям Н.А. Ушаковой, провел в заточении около двух недель. Валюты и ценностей у Лямина не обнаружили. Впечатления Николая Николаевича от этого эпизода послужили основой для истории сна Никанора Ивановича Босого в «Мастере и Маргарите».

Е.С. Булгакова записала в дневнике 8 февраля 1936 г.: «Коля Лямин. После него М.А. говорил, что хочет написать или пьесу или роман «Пречистенка», чтобы вывести эту старую Москву, которая его так раздражает».

«Пречистенку», как слой дореволюционной русской интеллигенции, мирно сосуществовавшей с Советской властью, охарактеризовал в своих мемуарах и С.А. Ермолинский: «Советские «пречистенцы» жили келейной жизнью.

Их выход на более открытую общественную арену коротко прозвучал в период существования ГАХН (Гос. Академии художественных наук, кстати, помещавшейся тоже на Пречистенке). Они писали литературоведческие комментарии, выступали с небольшими, сугубо академическими статьями и публикациями в журналах и бюллетенях. Жили они в тесном кругу, общаясь друг с другом. Квартиры их, уплотненные в одну, реже в две комнаты, превратившись и коммунальные — самый распространенный вид жилища тогдашнего москвича, — напоминали застывшие музеи предреволюционной поры. В их комнатах громоздились красное дерево, старые книги, бронза, картины. Они были островитянами в мутном потоке нэпа, среди народившихся короткометражных капиталистов и возрождающегося мещанства, но в равной степени отделены от веяний новой, зарождающейся культуры, еще очень противоречивой, зачастую прямолинейно-примитивной в своих первых проявлениях.

У «пречистенцев» чтились филологи и философы.

Они забавлялись беседами о Риккерте и Когене. В моду входили Фрейд и Шпенглер с его пресловутым «Закатом Европы», в котором их особенно привлекала мысль, что главенство политики является типичнейшим признаком вырождения культуры. А посему они толковали об образе, взятом из природы и преображенном творчеством, о музыкальных корнях искусства, о мелодии, связанной с ритмом... В них все еще сохранялась рафинированность декаденщины предреволюционной поры, но они считали себя продолжателями самых высоких традиций московской интеллигенции.

В этом кругу к Булгакову относились с повышенной заинтересованностью. В нем хотели видеть своего представителя. Хотели видеть его на Голгофе, падающего под ударами, чуть ли не мучеником. Преуспевающий Булгаков возмущал их. В каждом проявлении его признания они видели почти измену своего «избранника». Булгаков служил как бы оправданием их общественного небытия, их исторической обреченности. Но его живое творчество опровергало эту обреченность. Он очень скоро почувствовал, что эта среда отягчает его, как гири.

Мыслитель, говорил Лев Толстой, — это растение, дающее побеги на диких скалах. Он питается собственными соками. Но если Спиноза жил в своей дыре, Декарт — у своей печки, а Кант был отшельником, то для искусства это смерть. На дикой скале искусство не живет, оно нуждается в непрерывно поступающем к нему потоке жизни. Никакими силами Булгаков не мог быть брошен на эту дикую скалу. Напрасно навязывали ему «пречистенские друзья» «трагическую отрешенность». Все, что он написал, начиная с «Записок врача» и «Белой гвардии» (и пьес о Мольере и Пушкине!) и кончая романом «Мастер и Маргарита», свидетельствует, что все его замыслы рождены кипучим вмешательством в жизненные процессы, а не насмешливым созерцанием со стороны. Его сердце было открыто мучительным и противоречивым ветрам времени, его хлестало и било, он не сдавался и не прятался в затишок, потому что не хотел и не мог этого делать.

Тем драматичнее было, что в период наибольшего душевного смятения именно «Пречистенка» оказывалась его единственным прибежищем. Но он жил не прошлым, он был «горение, а не гниение».

И он высвобождался из этой среды, как ни трудно было, особенно теперь, когда положение литературного страдальца так им импонировало. Он порывал с ней, сохранив добрые отношения с некоторыми из «пречистенских друзей», но, по сути, это уже было ни к чему не обязывающее знакомство. В дальнейшем ему не раз приходилось раздражаться на них. Вокруг каждого своего нового произведения он слышал одобрительные шепотки, что вот-де какой тайный смысл вложил сюда Булгаков. Шепотки эти подхватывались, распространялись и, в конце концов, наносили ему вред.

Но в 1930 году, после запрещения всех его пьес, дело шло не о его литературной репутации, а о его писательской судьбе. Он решал ее сам, не озираясь на суетившихся вокруг «доброжелателей». Отверг унизительные хождения с жалобами, объяснениями, просьбами, заявлениями. И, видя безвыходность своего положения, обратился с письмом в правительство СССР. Не кривя душой и негодуя, он писал, что ему со всех сторон подают «дружеские» советы сочинить коммунистическую пьесу, написать покаянное письмо и объявить во всеуслышание, что отныне он будет работать как преданный идее коммунизма писатель-попутчик. «Навряд ли, — писал он, — мне удалось бы предстать перед Правительством СССР в выгодном свете, написав лживое письмо, представляющее собой неопрятный и к тому же наивный политический курбет». Он говорил далее о праве своем как писателя думать и писать по-своему.

Образы некоторых «пречистенцев» отразились и в «закатном» романе, причем не без юмора. Так, по адресу Остоженка, 7 (Савельевский переулок, 12), кв. 66 проживали в 1920—1930-е годы друзья Булгакова, филолог Н.Н. Лямин и его жена-художница Н.А. Ушакова. И этот адрес оказался запечатлен в «Мастере и Маргарите», причем в ранней редакции он был указан прямо: «Завыв, Иванушка бросился в двери, завертелся в зеркальной вертушке и через нее выбежал в Савельевский переулок, что на Остоженке, и в нем увидел уходящего Воланда, тот, раскланявшись с какой-то дамой, вошел в подъезд. Иванушка за ним, двинул в дверь, вошел в подъезд. Иванушка за ним, двинул в дверь, вошел в вестибюль. Швейцар вышел из-под лестницы и сказал: — Зря приехали, граф, Николай Николаевич к Боре в шахматы ушли играть. С вашей милости на чаек... Каждую среду будут ходить. И фуражку снял с галуном. — Застрелю, — завопил Иванушка. — С дороги, арамей! Он влетел во второй этаж и рассыпным звоном наполнил всю картину. Дверь тотчас открыл самостоятельный ребенок лет пяти. Иванушка вбежал в переднюю, увидел в ней бобровую шапку на вешалке, подивился — зачем летом бобровая шапка, ринулся в коридор к двери в ванную, дернул ее — заперто, дернул посильнее и крюк в ванной на двери оборвал. Он увидел в ванне совершенно голую даму с золотым крестом на груди и с мочалкой в руке. Дама так удивилась, что не закричала даже, а сказала: — Оставьте это Петрусь, мы не одни в квартире, и Павел Дмитриевич сейчас вернется».

В окончательном тексте эта сцена представлена несколько иначе: «Иван Николаевич... вдруг сообразил, что профессор непременно должен оказаться в доме № 13 и обязательно в квартире 47. Ворвавшись в подъезд, Иван Николаевич взлетел на второй этаж, немедленно нашел эту квартиру и позвонил нетерпеливо. Ждать пришлось недолго: открыла Ивану дверь какая-то девочка лет пяти и, ни о чем не справляясь у пришедшего, немедленно ушла куда-то. В громадной, до крайности запущенной передней, слабо освещенной малюсенькой угольной лампочкой под высоким, черным от грязи потолком, на стене висел велосипед без шин, стоял громадный ларь, обитый железом, а на полке над вешалкой лежала зимняя шапка, и длинные ее уши свешивались вниз. За одной из дверей гулкий мужской голос в радиоаппаратуре сердито кричал что-то стихами. Иван Николаевич ничуть не растерялся в незнакомой обстановке и прямо устремился в коридор, рассуждая так: «Он, конечно, спрятался в ванной». В коридоре было темно. Потыкавшись в стены, Иван увидел слабенькую полоску света внизу под дверью, нашарил ручку и несильно рванул ее. Крючок отскочил, и Иван оказался именно в ванной и подумал о том, что ему повезло. Однако повезло не так уж, как бы нужно было! На Ивана пахнуло влажным теплом, и, при свете углей, тлеющих в колонке, он разглядел большие корыта, висящие на стене, и ванну, всю в черных страшных пятнах от сбитой эмали. Так вот, в этой ванне стояла голая гражданка, вся в мыле и с мочалкой в руках. Она близоруко прищурилась на ворвавшегося Ивана и, очевидно обознавшись в адском освещении, сказала тихо и весело: — Кирюшка! Бросьте трепаться! Что вы, с ума сошли?.. Федор Иваныч сейчас вернется. Вон отсюда сейчас же! — и махнула на Ивана мочалкой».

Николай Николаевич ранней редакции — это, понятно, Лямин, а Боря — это искусствовед Б.В. Шапошников. Встречу с ним Е.С. Булгакова описала в дневнике 2 января 1956 года: «Днем пошла на пушкинскую квартиру. Оттуда — в Пушкинский музей на набережной Макарова, 4 (в Ленинграде. — Б.С.). Шапошников Борис Валентинович встретил меня, и мы — в разговорах — просидели около трех часов... Он спросил, не захочу ли я продать их институту архив М.А., то есть, «конечно, прибавил он, — я понимаю, что мы не в состоянии приобрести сразу такой ценный архив. Но по частям. Может быть, даже сделаем такое условие, что Вы будете в дальнейшем сообщать нам, когда Вы захотите продать что-либо из архива М.А.». Я обещала подумать, посоветоваться с Женичкой и прийти к нему еще раз. Говорили, конечно, много о М.А. Он вспомнил, что в сентябре 1939 года он пришел к нам, когда мы вернулись из Ленинграда и М.А. уже был болен. «Я вошел в вашу квартиру, окна были завешены, на М.А. были черные очки. Первая фраза, которую он мне сказал, была: «Вот, отъелся я килечек» или: «Ну, больше мне килечек не есть».

А вот гудковские приятели Булгакова уже раздражали. Вот как Любовь Евгеньевна описывает встречу с одним из них: «Однажды мы с М.А встретили на улице его сослуживца по газете «Гудок» Арона Эрлиха. Мужчины на минуту остановились поговорить. Я стояла в стороне и видела, как Эрлих, разговаривая, поглядывает на меня. Когда М.А. вернулся, я спросила его, что сказал Арон. — Глупость он сказал, — полуулыбчиво-полусмущенно ответил он. Но я настояла, и он признался: — Одень в белое обезьяну, она тоже будет красивой... (я была в белом костюме). Мы потом с М.А. долго потешались над обезьяной...»

Пока не было квартиры, Булгаковы стремились чаще ездить на дачи к приятелям или на курорты — на Кавказ, в Крым. Любовь Евгеньевна свидетельствовала: «Это удивительно, до чего он любил Кавказское побережье — Батуми, Махинджаури, но особенно Зеленый Мыс... Здесь мы устроились в пансионе датчанина Стюр, в бывшей вилле князей Барятинских, к которой надо подниматься, преодолев сотню ступеней. Мы приехали, когда отцветали камелии и все песчаные дорожки были усыпаны этими царственными цветами. Больше всего меня поразило обилие цветов... Когда снимали фильм «Хромой барин», понадобилась Ницца. Лучшей Ниццы, чем этот уголок, в наших условиях трудно было и придумать... Было жарко и влажно. Пахло эвкалиптами. Цвели олеандровые рощи, куда мы ходили гулять со Светланой, пока однажды нас не встретил озабоченный М.А. и не сказал: — Тебе попадет, Любаша. И действительно, мадам Стюр, холодно глядя на меня, сухо попросила больше не брать ее дочь в дальние прогулки, так как сейчас кочуют курды, и они могут Светлану украсть. Эта таинственная фраза остается целиком на совести мадам Стюр. Михаил Афанасьевич не очень-то любил пускаться в дальние прогулки, но в местный Ботанический сад мы пошли чуть ли не на другой день после приезда и очень обрадовались, когда к нам пристал симпатичный рыжий пес, совсем не бездомный, а просто, видимо, любящий компанию. Он привел нас к воротам Ботанического сада. С нами вошел, шел впереди, изредка оглядываясь и, если надо, нас поджидая. Мы сложили двустишие: Человек туда идет/ Куда пес его ведет... Стоит посмотреть на фотографию М.А., снятую на Зеленом Мысе, и сразу станет ясно, что был он тогда спокоен и весел». На Кавказе они были в относительно спокойном 1928 году. Вот Крым Булгакову нравился меньше.

Булгаков пользовался популярностью, в том числе у прекрасного пола. Любовь Евгеньевна вспоминала: «Приходили и литературные девушки. Со мной они, бывало, едва-едва кланялись, так как видели во мне препятствие к своему возможному счастью. Помню двух. Одну с разлетающимися черными бровями, похожую на раскольническую богородицу. Читала она рассказ про щенка под названием «Растопыра». Вторая походила на Дона Базилио, а вот что читала, не помню. Приходили и начинающие писатели. Один был не без таланта, но тяжело болен психически: он никак не мог избавиться от слуховых галлюцинаций. Несколько раз мы — М.А., Коля Лямин и я — ездили в студенческие компании, в которых уютно проводили время, обсуждая различные литературные проблемы. По мере того как росла популярность М.А. как писателя, возрастало внимание к нему со стороны женщин, многие из которых (nomina sunt odiosa (лат.) — имена ненавистные, т. е. нежелательные) проявляли уж чересчур большую настойчивость...» Атмосфера в булгаковской квартире оставалась веселой, пока пьесы драматурга оставались на сцене. В мемуарах Белозерской есть немало зарисовок шуточных сцен, возникавших по самым разным поводам. Вот только одна из них, связанная с жившими у них животными: «Зойкина квартира» идет... с аншлагом. В ознаменование театральных успехов первенец нашей кошки Муки назван «Аншлаг».

В доме также печь имеется,
У которой кошки греются.
Лежит Мука, с ней Аншлаг,
Она — эдак, а он так.

Это цитата из рукописной книжки «Муки-Маки»... Стихи Вэдэ, рисунки художницы Н.А. Ушаковой. Кошки наши вдохновили не только поэта и художника, но и проявили себя в эпистолярном жанре. У меня сохранилось много семейных записок, обращенных ко мне от имени котов. Привожу, сохраняя орфографию, письмо первое. Надо признаться: высокой грамотностью писательской коты не отличались.

«Дорогая мама!

Наш миый папа произвъ пъръстоновку в нешей уютной кварти. Мы очень довольны (и я Аншлаг помогал, чуть меня папа не раздавил, кагда я ехал на ковре кверху ногами). Папа очень сильный один все таскал и добрый не ругал, хоть он и грыз крахмальную руба, а тепър сплю, мама, на тахте. И я тоже. Только на стуле. Мама мы хочем, чтоб так было как папа и тебе умаляим мы коты все, что папа умный все знаит и не менять. А папа говорил купит. Папа пошел а меня выпустил. Ну целуем тебе. Вы теперь с папой на тахте. Так что меня нет.

Увожаемые и любящие коты».

Котенок Аншлаг был подарен нашим хорошим знакомым Стронским. У них он подрос, похорошел и неожиданно родил котят, за что был разжалован из Аншлага в Зюньку.

Любовь Евгеньевна помогала мужу в работе над пьесой о Мольере, переводя с французского, которым, в отличие от него, свободно владела, многочисленные источники. Она же, по ее устным воспоминаниям, подсказала будто бы ввести в будущий роман «Мастер и Маргарита» образ главной героини, чтобы несколько сократить перевес мужских персонажей в этом произведении.

Белозерская свидетельствовала: «С осени 1929 года, когда я вернулась, мы стали ходить с ним в Ленинскую библиотеку, он в это время писал книгу «Жизнь господина де Мольера», и надо было выписывать из французов все, что было нужно ему. Он преклонялся перед Мольером...»

Но роман о Мольере, писавшийся для серии «ЖЗЛ», так и не увидел света при жизни писателя. Любовь Евгеньевна приводит отзыв основателя серии М. Горького о булгаковском «Мольере»: «Что и говорить, конечно, талантливо. Но если мы будем печатать такие книги, нам, пожалуй, попадет...» Ранее Горький, правда, одобрил булгаковскую пьесу о Мольере «Кабала святош», но ее постановка была отложена, а в 1936 году поставленный наконец спектакль был снят вскоре после выхода.

Завлит МХАТа П.А. Марков писал В.И. Немировичу-Данченко, 13 сентября 1931 года: «Он (Горький. — Б.С.) прочел «Кабалу святош», считает, что эту пьесу надо ставить, несмотря на некоторые ее автобиографические черты, и будет также добиваться этого». В дневнике третьей жены писателя Е.С. Булгаковой (Нюрнберг) в записи от 8 сентября 1934 года сохранился горьковский отзыв о пьесе: «Из-за границы как-то Фишер прислал фотограмму письма Горького следующего содержания: «О пьесе М. Булгакова «Мольер» (по требованию цензуры название «Кабала святош» было заменено. — Б.С.) я могу сказать, что — на мой взгляд — это очень хорошая, искусно сделанная вещь, в которой каждая роль дает исполнителю солидный материал. Автору удалось многое, что еще раз утверждает мнение о его талантливости и его способности драматурга. Он отлично написал портрет Мольера на склоне его дней. Мольера уставшего и от неурядиц его личной жизни, и от тяжести славы. Так же хорошо, смело и — я бы сказал — красиво дан Король-Солнце, да и вообще все роли хороши. Я совершенно уверен, что в Художественном театре Москвы пьеса пойдет с успехом, и очень рад, что пьеса эта ставится. Отличная пьеса. Всего доброго. А. Пешков».

«Мольер» был первоначально запрещен к постановке, но потом разрешен после известного письма Булгакова Правительству СССР от 28 марта 1930 года и его телефонного разговора со Сталиным. В письме Правительству Булгаков, в частности, утверждал: «Я не берусь судить, насколько моя пьеса остроумна, но я сознаюсь в том, что в пьесе действительно встает зловещая тень и это тень Главного Репертуарного Комитета. Это он воспитывает панегиристов и запуганных «услужающих». Это он убивает творческую мысль. Он губит советскую драматургию и погубит ее. Я не шепотом в углу выражал эти мысли. Я заключил их в драматургический памфлет и поставил этот памфлет на сцене. Советская пресса, заступаясь за Главрепертком, написала, что «Багровый остров» — памфлет на революцию. Это несерьезный лепет. Пасквиля на революцию в пьесе нет по многим причинам, из которых, за недостатком места, я укажу одну: пасквиль на революцию, вследствие чрезвычайной грандиозности ее, написать НЕВОЗМОЖНО. Памфлет не есть пасквиль, а Главрепертком — не революция».

Любовь Евгеньевна так объясняла, почему Сталин позволил Булгакову существовать и, оставив в конце концов на сцене одни лишь «Дни Турбиных», разрешил ему зарабатывать на жизнь сначала театральной режиссурой, а потом созданием оперных либретто: «В апреле 1930 года — застрелился Маяковский. Нехорошо получилось бы, если бы в том же году пустил себе пулю в лоб Михаил Булгаков». Неслучайно разговор Сталина с Булгаковым состоялся 18 апреля, на следующий день после самоубийства Маяковского. Вождь явно опасался, как бы Булгаков чего худого не сделал. Ведь положение драматурга было отчаянным.

А опасные намерения у Булгакова действительно были. Елена Сергеевна в беседе с С.Н. Семановым 1 августа 1969 года заявила: «Написав письмо в марте 1930 года, Булгаков был взволнован и угрюм. «Если ответа не будет, я должен покончить с собой». Для этой цели хранил в столе браунинг».

Булгаков 24 августа 1929 года писал брату Николаю: «Теперь сообщаю тебе, мой брат: положение мое неблагополучно. Все мои пьесы запрещены к представлению в СССР, и беллетристической ни одной строки моей не напечатают. В 1929 году совершилось мое писательское уничтожение. Я сделал последнее усилие и подал Правительству СССР заявление, в котором прошу меня с женой моей выпустить за границу на любой срок. В сердце у меня нет надежды. Был один зловещий признак — Любовь Евгеньевну не выпустили одну, несмотря на то, что я оставался (это было несколько месяцев тому назад). Вокруг меня уже ползет змейкой темный слух о том, что я обречен во всех смыслах. В случае если мое заявление будет отклонено, игру можно считать оконченной, колоду складывать, свечи тушить. Мне придется сидеть в Москве и не писать, потому что не только писаний моих, но даже фамилии моей равнодушно видеть не могут. Без всякого малодушия сообщаю тебе, мой брат, что вопрос моей гибели это лишь вопрос срока, если, конечно, не произойдет чуда. Но чудеса случаются редко. Очень прошу написать мне, понятно ли тебе это письмо, но ни в коем случае не писать мне никаких слов утешения, чтобы не волновать мою жену».

О том же свидетельствовали и донесения сексотов ОГПУ, в изобилии крутившихся вокруг Булгакова. Вот — одно из них, датированное 3 марта 1930 года: «Мих. Булгаков рассказывал о своих неудачах. 1) Он обратился с письмом к Рыкову, прося о загр. паспорте; ответа не последовало, но — «воротили дневники». 2) О полном безденежье, о том, что он проедает часы, и остается еще цепочка. 3) О попытке снова писать фельетоны и о том, что в какой-то медицинской газете или журнале его фельетон отклонили, потребовав политического и «стопроцентного». Булгаков же считает, что теперь он не может себе позволить писать «100-%»: неприлично. Говорил о новой пьесе из жизни Мольера: пьеса принята (кажется, МХАТ I), но пока лежит в Главреперткоме и ее судьба «темна и загадочна» (ее запрет 18 марта как раз и спровоцировал Булгакова на письмо «наверх» и сожжение «черновика романа о дьяволе». — Б.С.). Когда он читал пьесу в театре, то актеров не было (назначили читку нарочно тогда, когда все заняты), но зато худ.-пол. совет (рабочий) был в полном составе. Члены совета проявили глубокое невежество, один называл Мольера Миллером, другой, услышав слово «maitre» (учитель, обычное старофранцузское обращение), принял его за «метр» и упрекнул Булгакова за то, что во времена Мольера «метрической системы не было». Б. рассказывает, что он сам «погубил пьесу»: кто-то счел пьесу антирелигиозной (в ней отрицательно выведен парижский архиепископ), но Б. на соответствующий вопрос сказал, что пьеса не является антирелигиозной». Справедливости ради надо сказать, что еще до разговора со Сталиным в отношении Булгакова были приняты определенные меры, призванные не дать ему умереть с голода. Уже 3 апреля 1930 года Булгаков подписал договор с Театром рабочей молодежи (ТРАМ) о работе там консультантом. Это было не совсем то, что просил Булгаков, который хотел идти в МХАТ, но все-таки... Этот якорь спасения мог быть брошен Булгакову как по указанию Сталина, так и другим адресатом письма — фактическим главой ОГПУ Г.Г. Ягодой, который, кстати сказать, был близок к Горькому (Алексей Максимович очень ценил своего земляка-нижегородца). 2 апреля 1930 года Булгаков направил копию своего письма правительству в ОГПУ Не исключено, однако, что трамовцам дал команду кто-то другой из адресатов письма. По воспоминаниям Елены Сергеевны, оно было направлено, в частности, тогдашнему наркому просвещения А.С. Бубнову и Феликсу Кону, члену коллегии Наркомпроса и редактору «Рабочей газеты». Во всяком случае, на копию письма, отправленную в ОГПУ, Ягода наложил резолюцию только 12 апреля (возможно, уже получив указание от Сталина): «Надо дать возможность работать, где он хочет». А самоубийство Маяковского могло только подтолкнуть Сталина на личный разговор с Булгаковым, но не на само по себе принятие определенного решения о его судьбе, которое, очевидно, было принято еще до самоубийства поэта. С товарищами по Политбюро насчет Булгакова Иосиф Виссарионович советовался явно еще до самоубийства Маяковского. И, конечно, окончательно Булгаков понял, что ему позволено существовать, когда его взяли режиссером-ассистентом в Художественный театр, как он того и просил.

В письме от 28 марта 1930 года Булгаков просил выпустить его за границу вместе с Любовью Евгеньевной Белозерской. Но, кроме нее, у него к тому времени была уже другая любовь — Елена Сергеевна Шиловская (Нюренберг), о которой мы поговорим в следующей главе.

Гарантированный кусок хлеба Булгаков вроде бы получил. Но отношения с Любовью Евгеньевной в начале 30-х годов у него, как кажется, уже основательно разладились. И квартира на Б. Пироговской ему перестала нравиться. Вот что писал, например, Булгаков своему другу профессору П.С. Попову 25 января 1932 года: «Бессонница, ныне верная подруга моя, приходит на помощь и водит пером. Подруги, как известно, изменяют. О, как желал бы я, чтоб эта изменила мне! Итак, дорогой друг, чем закусывать, спрашиваете Вы? Ветчиной. Но этого мало. Закусывать надо в сумерки на старом потертом диване среди старых и верных вещей. Собака должна сидеть на полу у стула, а трамваи слышаться не должны. Сейчас шестой час утра, и вот они уже воют, из парка расходятся. Содрогается мое проклятое жилье. Впрочем, не будем гневить судьбу, а то летом, чего доброго, и его лишишься — кончается контракт».

А все дело, повторю, в том, что еще в феврале 1929 года Булгаков познакомился с подругой Любови Евгеньевны Еленой Сергеевной Шиловской, с которой у него завязался роман и которая в октябре 1932 года стала его третьей женой.

Развод Белозерской с Булгаковым произошел 3 октября 1932 года. Некоторое время он еще продолжал встречаться со своей второй женой, периодически оказывая ей материальную помощь. 20 октября 1932 года состоялся разговор Любови Евгеньевны с Булгаковым, зафиксированный ею на обороте булгаковской записки, озаглавленной как «последняя записка в общем доме». В ней говорилось:

«Чиша! Не волнуйся ты так: поверь мне, что всем сердцем я с твоими заботами и болью. Ты — не одинокий человек. Больше ничего не умею сказать. И звери тоже. М. Приду, если не будешь спать, поговорить с тобой».

Сам же разговор, в изложении Белозерской, произошел следующим образом: «Мы поговорили. Боже мой! Какой же был разговор. Бедный мальчик... Но я все поняла. Слезы лились между его пальцев. (Лицо загородил руками.)»

После развода Булгаков снял Любаше комнату в другом месте и отстроил ей помещение в том же доме (Б. Пироговская, 35-а), где они до этого жили. В новую комнату на Б. Пироговской Белозерская въехала 24 сентября 1933 года.

Белозерская не любила вспоминать о разрыве с Булгаковым. В финале своей книги «О, мед воспоминаний» она предупредила: «Не буду рассказывать о тяжелом для нас обоих времени расставания. В знак этого события ставлю черный крест, как написано в заключительных строках пьесы «Мольер». По словам ее племянника И.В. Белозерского, «Любовь Евгеньевна, как всякая оставленная женщина, была оскорблена, и это чувство она сохранила надолго. К великому сожалению, она уничтожила письма к ней Михаила Афанасьевича». Он также отмечал, что «сам Булгаков оставил свою рукопись «Мольер» с посвящением своей бывшей жене, и этот поступок еще раз подтверждает, что он сохранил и хотел сохранить с ней по возможности и дальнейшие дружественные отношения». Первое время Булгаков помогал ей материально, несколько раз навещал. Точно так же, замечу, он вел себя и после разрыва с Т.Н. Лаппа. Е.С. Булгакова (Нюрнберг) также старалась сохранить с Л.Е. Белозерской приятельские отношения, хотя это вряд ли было возможно. 11 сентября 1933 года Елена Сергеевна писала родителям в Ригу: «...С Любашей у меня самые тесные и любовные отношения. Она будет жить с нами до тех пор, пока ее жизнь не устроится самостоятельно». Однако обида у Любови Евгеньевны и на бросившего ее мужа, и на подругу-разлучницу сохранилась на всю жизнь. Постепенно встречи сошли на нет. В дневнике Елены Сергеевны Любовь Евгеньевна в последний раз упоминается в записи от 13 ноября 1933 года: «По словам Любаши, Афиногенов послал в МХАТ просьбу не ставить его «Ложь». Последнее булгаковское письмо (точнее записка) Л.Е. Белозерской датировано 5 февраля 1933 года и процитировано выше в ее мемуарах. А 10 апреля Булгаков сообщал Е.И. и Л.Н. Замятиным в Париж: «Итак, я развелся с Любовью Евгеньевной и женат на Елене Сергеевне Шиловской. Прошу ее любить и жаловать, как люблю и жалую я. На Пироговской живем втроем — она, я и ее шестилетний сын Сергей. Зиму провели у печки в интереснейших рассказах про Северный полюс и про охоты на слонов, стреляли из игрушечного пистолета и непрерывно болели гриппом». В дальнейшем Белозерская упоминается в булгаковском письме Н.Н. Лямину от 23 августа 1933 года и сестре Наде от 1 октября 1933 года в связи с затянувшимся ремонтом в ее новой комнате там же на Б. Пироговской, а также в новой булгаковской квартире в писательском кооперативном доме на улице Фурманова, из-за чего им с Еленой Сергеевной какое-то время приходилось быть соседями Любови Евгеньевны. Белозерская окончательно исчезает из писем и жизни Булгакова поздней осенью 1933 года.

Между тем давние друзья Булгакова супруги Замятины (Евгений Иванович был один из немногих литераторов, не испытывавших зависти к булгаковскому таланту, который он безоговорочно признавал), были взволнованы разводом Михаила Афанасьевича с Любовью Евгеньевной. Любовь Николаевна Замятина писала Булгакову 3 ноября 1933 года: «Я не представляю Вас в новой обстановке, в новом окружении. Мне жаль Любовь Евгеньевну... Устроена ли ее личная жизнь? Ах, Мася, Мася... Вы должны, конечно, измениться теперь, и изменитесь наверное... Пусть Елена Сергеевна сдержит слово и провезет Вас по Европе. Тогда я познакомлюсь с ней, а пока передайте мой привет».

Однако за границу Михаила Афанасьевича так и не выпустили, и вновь повидаться с Замятиными и познакомить их с Еленой Сергеевной ему было не суждено. В ответном же письме Булгакова Л.Н. Замятиной от 31 декабря 1933 года о Л.Е. Белозерской уже нет ни слова:

Пока Любовь Евгеньевна была женой Булгакова, она могла все-таки не задумываться о хлебе насущном. Белозерская занималась конным спортом, осваивала вождение автомобиля. Правда, отдельные приработки у нее были. Так, В 1928—1930 годах она держала корректуру собрания сочинений В.В. Вересаева, с которым Булгаков находился в дружеских отношениях и позднее вместе написал пьесу о Пушкине. Когда в начале 1930 года дела Булгакова стали совсем плохи, Любовь Евгеньевна попыталась устроиться редактором в редакцию «Технической энциклопедии», однако после месячного испытательного срока не была пропущена отделом кадров как бывшая дворянка. После же развода с Булгаковым получение постоянного места работы стало для Любови Евгеньевны жизненной необходимостью. С 1933 года она работала редактором в редакции «ЖЗЛ», потом в редакции «Исторические романы» «Жургаза» (в 1938 году эту редакцию перевели в Гослитиздат). После 1945 года Белозерская была научным редактором по транскрипции в издательстве Большой Советской Энциклопедии, а с конца 40-х годов — редактором в «Литературной газете». Она также сотрудничала с журналом «Огонек». Что еще важнее, с 1936 года Любовь Евгеньевна сделалась литературным секретарем известного историка академика Е.В. Тарле, которому благоволил Сталин. Замуж Белозерская так и не вышла, детей у нее не было. Скончалась Любовь Евгеньевна Белозерская 27 января 1987 года в Москве, так и не оправившись от последствий перелома шейки бедра, и похоронена на Ваганьковском кладбище. В последние годы жизни она сильно нуждалась. Посильную помощь ей оказывал кружок любителей Булгакова, который неформально возглавлял Александр Курушин.

Годы, проведенные Булгаковым с Белозерской, были временем подлинного сотворчества. Если в первом браке он еще только начинал свою литературную деятельность, от которой Татьяна Николаевна Лаппа была довольно далека, то к моменту заключения второго брака Булгаков был уже входивший в моду беллетрист и драматург. Любовь Евгеньевна, в отличие от Татьяны Николаевны, закончила не провинциальную, а столичную гимназию с блестящей репутацией. Вторая жена Булгакова прекрасно ориентировалась в русской и мировой литературе, прекрасно знала иностранные языки, сама была не чужда искусству, окончила балетную школу, сама выступала на сцене. Да и мемуары Белозерской, написанные на склоне жизни, отличаются хорошим литературным стилем.

Любовь Евгеньевна не только делала Булгакову переводы из иностранных источников, подбирала литературу. Она писала под диктовку его произведения, иной раз предлагая свою редакцию тех или иных предложений.

Можно сказать, что их совместная жизнь началась с совместной работы над пьесой. В мемуарной книге «О, мед воспоминаний» Любовь Евгеньевна так излагает содержание не дошедшей до нас булгаковской пьесы «Белая глина», которую они вместе писали в 1924 г.: «Как-то днем... пришел оживленный М.А. и сказал, что мы будем вместе писать пьесу из французской жизни... и, что у него уже есть название: «Белая глина». Я очень удивилась и спросила, что это такое — «белая глина», зачем она нужна и что из нее делают.

— Мопсов из нее делают, — смеясь, ответил он.

Эту фразу потом говорило одно из действующих лиц пьесы.

Много позже, перечитывая чеховский «Вишневый сад», я натолкнулась на рассказ Симеонова-Пищика о том, что англичане нашли у него в саду белую глину, заключили с ним арендный договор на разработку ее и дали ему задаток. Вот откуда пошло такое необычайное название! В результате я так и не узнала, что, кроме мопсов, из этой глины делают.

Зато сочиняли мы и очень веселились. Схема пьесы была незамысловата. В большом и богатом имении вдовы Дюваль, которая живет там с 18-летней дочерью, обнаружена белая глина.

Эта новость волнует всех окрестных помещиков: никто толком не знает, что это за штука. Мосье Поль Ив, тоже вдовец, живущий неподалеку, бросается на разведку в поместье Дюваль и сразу же попадает под чары хозяйки.

И мать, и дочь необыкновенно похожи друг на друга. Почти одинаковым туалетом они усугубляют еще это сходство: их забавляют постоянно возникающие недоразумения на этой почве. В ошибку впадает мосье Ив, затем его сын Жан, студент, приехавший из Сорбонны на каникулы, и, наконец, инженер-геолог, эльзасец фон Трупп, приглашенный для исследования глины и тоже сразу же бешено влюбившийся в мадам Дюваль. Он — классический тип ревнивца. С его приездом в доме начинается кутерьма. Он не расстается с револьвером.

— Проклятое сходство! — кричит он. — Я хочу застрелить мать, а целюсь в дочь...

Тут и объяснения, и погоня, и борьба, и угрозы самоубийства. Когда, наконец, обманом удается отнять у ревнивца револьвер, он оказывается незаряженным... В третьем действии все кончается общим благополучием. Тут мы применили принцип детской скороговорки: «Ях женился на Цип, Яхцидрах на Циппид-рип...» Поль Ив женится на Дюваль-матери, его сын Жан — на Дюваль-дочери, а фон Трупп — на экономке мосье Ива мадам Мелани.

Мы мечтали увидеть «Белую глину» у Корша, в роли мосье Ива — Радина, а в роли фон Труппа — Топоркова».

По всей вероятности, Булгаков вместе с Белозерской создал новую редакцию своей владикавказской комедии, о которой он писал сестре Вере 26 апреля 1921 года:

«Лучшей моей пьесой подлинного жанра я считаю 3-актную комедию-буфф салонного типа «Вероломный папаша» («Глиняные женихи»). И как раз она не идет, да и не пойдет, несмотря на то, что комиссия, слушавшая ее, хохотала в продолжение всех трех актов... Салонная! салонная! Понимаешь». Можно предположить, что в «Глиняных женихах» действие происходило в России, а «вероломным папашей» был будущий мосье Ив «Белой глины». Не исключено, что фон Трупп в первой редакции был не эльзасцем, а прибалтийским немцем, и мог даже иметь прототипом Л.С. Карума, мужа булгаковской сестры Варвары, отразившегося, как мы помним, в Тальберге «Белой гвардии» и «Дней Турбиных». Характерно, что «Белую глину», одетую во французские одежды, дабы подчеркнуть ее водевильную природу (этот жанр, как известно, родился во Франции), ждала абсолютно та же судьба, что и «Глиняных женихов». По словам Любови Евгеньевны, «Два готовых действия мы показали Александру Николаевичу Тихонову (Сереброву, в последующем отвергнувшему «Мольера». — Б.С.). Он со свойственной ему грубоватой откровенностью сказал:

— Ну, подумайте сами, ну кому нужна сейчас светская комедия?

Так третьего действия мы и не дописали».

Очевидно, соавторство Любови Евгеньевны с Булгаковым выражалось в том, что она давала мужу бытовой материал «из французской жизни» для «Белой глины», как позднее константинопольский материал — для «Бега». Подобным же образом В.В. Вересаев поставлял Булгакову необходимые сведения для пьесы «Александр Пушкин», а туземный соавтор — материал «из горской жизни» для пьесы «Сыновья муллы».

Многие детали из мемуаров Белозерской об эмиграции «У чужого порога», которую она написала по рекомендации Булгакова, отразились в его произведениях. Конечно, эта книга была написана уже после смерти Михаила Афанасьевича, да сама Любовь Евгеньевна не дожила до ее публикации. Однако ее устные рассказы об эмигрантской, заграничной жизни Булгаков слышал много раз, и они нашли отражение в его творчестве. Нищее, полуголодное существование большинства русских эмигрантов в первые годы пребывания в Константинополе и Париже, мрачный константинопольский базар запечатлены в пьесе «Бег». Любовь Евгеньевна вспоминала:

«Большой базар» — «Гран-базар» — «Капалы Чарши» в Константинополе... поражал своей какой-то затаенной тишиной и пустынностью. Из темных нор на свет вытащены и разложены предлагаемые товары: куски шелка, медные кофейники, четки, безделушки из бронзы. Не могу отделаться от мысли, что все декорация для отвода глаз, а настоящие и не светлые дела творятся в черных норах. Ощущение такое, что если туда попадешь, то уж и не вырвешься». В «Беге» на этом базаре торгует резиновыми чертями генерал Чарнота, который не в силах покинуть Константинополь в финале пьесы. В Париже Белозерская одно время танцевала в балетной труппе знаменитого мюзик-холла «Фоли-Бержер». Она, в частности, описывает в своей книге «У чужого порога» статисток Большого парижского ревю в этом мюзик-холле: «Просто — толпа и «ню» — обнаженные. Вся тяжесть ложится на последних. Они переодеваются (скорее — раздеваются) раз по десять-пятнадцать за вечер и присутствуют на сцене в течение всего спектакля. Они — декоративная оправа всего ревю». Вероятно, воспоминания Б. повлияли на замысел Великого бала у сатаны, где присутствует толпа обнаженных женщин вместе с одетыми мужчинами. Не исключено, что некоторые черты образа Маргариты на этом балу были подсказаны рассказом Б. о ее последней репетиции в «Фоли-Бержер»: «В картине «Ночь на колокольне Нотр-Дам» участвовала вся труппа. По углам таинственно вырисовывались Химеры. Зловещий горбатый монах в сутане стоял над громадным колоколом, простирая руки над вырывающимся из-под его ног пламенем. Из пламени медленно поднималась фигура лежащей женщины. Черный бархат скрадывал железную подпорку, и казалось, что женщина плывет в воздухе (не отсюда ли полет нагой Маргариты в ночном небе? — Б.С.). На колоколе, привязанная гирляндами цветов, висела совершенно обнаженная девушка. В полутьме мерцало ее прекрасное тело, казавшееся неживым. Голова, в потоке темных волос, была безжизненно запрокинута.

Под звуки глазуновской «Вакханалии» оживали химеры. Ведьмы хороводом проносились вокруг монаха. Вдруг одна из них крикнула: «Она умерла!» и остановилась. Произошло смятение. Задние наскочили на передних.

— Где? Кто?

Оркестр продолжал играть.

— О! Умерла!

— Тихо! — крикнул режиссер. — Без паники!

Артистку сняли с колокола. Она была в глубоком обмороке. Впопыхах ее положили прямо на пол. Появился врач, запахло камфарой. «Она закоченела, — сказал он. — Прикройте ее!» Монах набросил на девушку свою сутану». Похожим образом и столь же мнимо умирает Маргарита, отравленная вместе с Мастером Азазелло, чтобы вновь воскреснуть в последнем полете. В позе химеры на Нотр-Дам сидит Воланд на крыше Пашковского дома. Фотографию этой химеры Белозерскую привезла из Парижа, и она долгое время стояла на письменном столе Булгакова.

В книге «У чужого порога» Любовь Евгеньевна яркими красками рисует масленичный карнавал в Париже: «Избирается карнавальная королева. Ей полагается быть не старше 25 лет, быть незамужем и самой зарабатывать себе на жизнь.

В этот раз избрана машинистка из 13-го района, одного из самых бедных в Париже.

Вот она стоит на платформе украшенного цветами грузовика, озябшая и счастливая, и улыбается всеми своими ямочками. По традиции в этот день ее принимает в своем дворце на Елисейских Полях президент. Их обычно и снимают вдвоем: президент во фраке, со своей президентской лентой, она — в горностаевой королевской мантии.

Из большого, разнообразного, веселого шествия запомнилась мне одна колесница, отражающая в чисто французском духе злободневную тему — жилищный кризис.

На грузовике — двуспальная кровать (что греха таить: любят французы этот сюжет), в ней под одеялом двое улыбающихся молодоженов. Над ними — арка — часть моста: больше молодой паре деваться некуда. Чтобы подчеркнуть иллюзию моста, на арке стоит мужчина с удочкой — символ неугасающей страсти парижан к рыбной ловле (и, возможно, своеобразный фаллический символ. — Б.С.), толпа отпускает пикантные шуточки, смеется, аплодирует...» Очевидно, это карнавальное шествие подсказало шествие знаменитых грешников всех времен и народов на Великом балу у сатаны. Отметим также, что Маргарита, избранная королевой этого созданного булгаковской фантазией бала, наделена прямо противоположными качествами по отношению к королеве парижского карнавала. Ей тридцать лет, она замужем, не нуждается в заработке, будучи обеспечена состоятельным мужем — крупным инженером, и живет в богатстве, а не в бедности.

Белозерская вспоминала, как они с И.М. Василевским встретили в Константинополе похоронную процессию: «Навстречу нам приближались греческие похороны — эффектное пятно на фоне улицы. Все лиловое: гроб, покрывало, венки, облачение священников. Лиловый цвет — траурный». Возможно, исходя из этой символики Коровьев-Фагот в сцене последнего полета превращается в фиолетового рыцаря. В ранней редакции весть Воланду от Иешуа Га-Ноцри насчет судьбы Мастера и Маргариты приносил всадник в фиолетовом. Траурный фиолетовый цвет означал прекращение земной жизни главных героев романа.

В книге «У чужого порога» есть рассказ о Владимире Пименовиче Крымове (1878—1968), богатом человеке, старом знакомом Василевского и прототипе Корзухина в пьесе «Бег»: «У него под Берлином, в Целлендорфе, уютный обжитой дом, миловидная черноглазая жена, по типу украинка (должно быть, очень мила в венке, в плахте и вышитых рукавах) (в «Беге» — жена украинца Чарноты Люська, ставшая потом женой Корзухина. — Б.С.), погибшая от пустячной операции в клинике знаменитого Бома (где, кстати, ее обворовали), еще драгоценная премированная пекинская собака, приобретенная за много сотен фунтов на собачьей выставке в Лондоне. Обслуживающий весь дом слуга Клименко (в булгаковской пьесе Антуан Грищенко. — Б.С.) — из бывших солдат белой армии.

Сам Владимир Пименович — человек примечательный: происходит из сибирских старообрядцев, богатый владелец многого недвижимого имущества в разных точках земного шара, вплоть до Гонолулу. Он несколько раз совершал кругосветное путешествие, о чем написал неплохую книгу «Богомолы в коробочке». Из России уехал, «когда рябчик в ресторане стал стоить 60 копеек вместо 40, что свидетельствовало о том, что в стране неблагополучно», — таковы его собственные слова. В Петербурге был представителем автомобилей Форда. Участвовал в выпуске аристократического журнала «Столица и усадьба». У него хорошая библиотека. Он знает языки. Крепкий, волевой человек, с одним слабым местом: до безумия любит карты, азартен.

Внешне он, по выражению моей сестры, «похож на швейцарский сыр», бледный, плоский, в очках с какими-то двояковыпуклыми стеклами.

Все мои рассказы о нем, о том, например, как он учит лакея Клименко французскому языку, заинтересовали в свое время Михаила Афанасьевича Булгакова. Тип Крымова привлек писателя и породил (окарикатуренный, конечно) образ Корзухина в пьесе «Бег».

Я, безумица, как-то раз села играть с ним и его гостями в девятку (в первый раз в жизни!) и всех обыграла. Мне везло, как всегда везет новичкам. По неопытности, прикупила к восьмерке, оказалось, туза. Все ахнули. Чудо в карточных анналах! Мне бы уйти от стола, как сделал бы опытный игрок, но я не ушла и все, конечно, проиграла плюс осталась должна. На другой день Крымов приехал на машине за карточным долгом». Булгаков своеобразно отомстил в «Беге» Крымову-Корзухину за скаредность и стремление получить деньги даже с полунищей соотечественницы, заставив его безнадежно проиграть, только не новичку, а опытному игроку генералу Чарноте.

Жизнь на М. Левшинском, а потом на Большой Пироговской, где частыми гостями были артисты, художники, литераторы, была веселой, пока не наступила катастрофа «года великого перелома», почти что била ключом. Сочиняли шуточные стихи, рисовали шаржи и карикатуры, или просто шуточные картинки, сочиняли шуточные стихи, создавали рукописные книги. Любовь Евгеньевна, глядя на карикатуру, изображавшую Булгакова с вязанкой и моноклем, вспоминала: «А вот еще там же один маленький портрет Михаила Афанасьевича. Он в пальто, в шляпе, с охапкой дров (у нас печное отопление), но зато в монокле. Понятно, что карикатура высмеивает это его увлечение. Ох, уж этот монокль! Зачастую он вызывал озлобление, и некоторые склонны даже были рассматривать его как признак ниспровержения революции».

Она же оставила нам портреты некоторых из гостей: «...В нашем М. Левшинском — Владимир Николаевич Долгорукий (Владимиров), наш придворный поэт Вэдэ, о котором в Макином (Мака — домашнее прозвище М.А. Булгакова. — Б.С.) календаре было записано: «Напоминать Любаше, чтобы не забывала сердиться на В.Д.». Дело в том, что Владимир Николаевич написал стихи, посвященные нам с Макой и нашим кошкам. Тата Лямина и Сережа Топленинов книгу проиллюстрировали. Был там нарисован и портрет В.Н. Он попросил разрешения взять книжку домой и дал слово, что не дотронется до своего изображения. Но слова не сдержал: портрет подправил, чем вызвал мой справедливый гнев...

Александр Георгиевич (Габричевский. — Б.С.), искусствовед и поклонник красоты, мог воспеть архитектонику какой-нибудь крымской серой колючки, восхищенно поворачивая ее во все стороны и грассируя при этом с чисто французским изяществом. В Музее изобразительных искусств им. Пушкина, в зале французской живописи, стоит мраморная скульптура Родена — грандиозная мужская голова с обильной шевелюрой. Это бюст Георгия Норбертовича Габричевского, врача, одного из основоположников русской микробиологии. Габричевский-сын совсем не походил на мраморный портрет своего отца. Он был лысоват и рыхловат, несмотря на молодой еще возраст — было ему в ту пору года 32—33».

Когда Булгаков был в отъезде, он нередко писал Любови Евгеньевне шутливые письма, вроде вот этого, отправленного 18 августа 1928 года из Конотопа: «Дорогой Топсон. Еду благополучно и доволен, что вижу Украину. Только голодно в этом поезде зверски. Питаюсь чаем и видами. В купе я один и очень доволен, что можно писать. Привет домашним, в том числе и котам. Надеюсь, что к моему приезду второго уже не будет (продай его в рабство). Тиш, тиш, тиш».

В тот же день было отправлено еще одно письмо, уже из-под Киева: «Дорогой Топсон, я начинаю верить в свою звезду: погода испортилась! Твой М. Тиш, тиш, тиш! Как тянет земля, на которой человек родился».

В скобках Любовь Евгеньевна дала пояснение: «(Поясню, что такое «тиш, тиш, тиш». Это когда кто-нибудь из нас бушевал, другой его так успокаивал)».

Белозерская неоднократно утверждала, что именно она привила Михаилу Афанасьевичу любовь к животным. Она вспоминала: «Михаил Афанасьевич любил животных, но это я его «заразила». Я рада, что принесла совершенно новую тему в творчество писателя. Я имею в виду, как в его произведениях преломилось мое тяготение, вернее, моя любовь к животным... В пьесе «Адам и Ева» (1931 г.) даже на фоне катастрофы мирового масштаба академик Ефросимов, химик, изобретатель аппарата, нейтрализующего самые страшные газы, тоскует, что не успел облучить своего единственного друга, собаку Жака, и этим предотвратить ее гибель». Она упомянула и жившего у них симпатичного спаниеля Бутона (названного так в честь слуги Мольера): «Мы переехали в отдельную трехкомнатную квартиру на Б. Пироговскую, где будет царить Бутон. В романе «Мастер и Маргарита» в свите Воланда изображен волшебный кот-озорник Бегемот, по определению самого писателя, «лучший кот, какой существовал когда-либо в мире». Прототипом послужил наш озорной и обаятельный котенок Флюшка...

Уже у нас нет Маруси (домработницы, которую Булгаковы очень полюбили. — Б.С.) с ее необыкновенными куличами — она вышла замуж. У нас Нюша, или Анна Матвеевна, девушка шибко грамотная, добродушная, с ленцой и любопытная. Чтобы парализовать ее любопытство, М.А. иногда пишет латинскими буквами:

Ja podosrevaju chto kochka ne otchien sita. M.
Когда меня долго нет, коты возмущаются:
«Токуйю маму
Выбрассит вяму
Уважающийся Кот
P.S. Паппа Лег спат
его Ря»

А вот записка от необыкновенно озорного и веселого котенка Флюшки, который будто бы бил все, что подворачивалось ему «под лапу». На самом же деле старались Мака и Анна Матвеевна, а потом мне подсовывали на память осколки и письмишко вроде этого:

«Даррагой мами от FluchkE».

Флюшка с Бутоном затевали бурные игры и возились, пока не впадали в изнеможение. Тогда они, как два распластанных полотенца, лежали на полу, все же искоса поглядывая друг на друга. Эти игры мы называли «сатурналиями». Помнится, я спросила Марикиного приятеля — кинематографиста Венцеля, нельзя ли снять их полные грации, изобретательности и веселия игры. Он ответил — нельзя: в квартире нет подходящего освещения, а под сильной лампой они играть не будут.

Принесенный мной с Арбата серый озорной котенок Флюшка (у нас его украли, когда он сидел на форточке и дышал свежим воздухом), — это прототип веселого кота Бегемота, спутника Воланда («Мастер и Маргарита»).

«— Не шалю. Никого не трогаю. Починяю примус...» Я так и вижу повадки Флюшки!»

Послания котов чередуются с записками самого М.А.

«Дорогая кошечка!

На шкаф, на хозяйство, на портниху, на зубного врача, на сладости, на вино, на ковры и автомобиль — 30 рублей.

Кота я вывел на свежий воздух, причем он держался за мою жилетку и рыдал.

Твой любящий.

Я на тебя, Ларион, не сержусь».

(Последняя фраза из «Дней Турбиных». Мышлаевский говорит ее Лариосику)».

Сохранилась фотография Булгакова с моноклем и с дарственной надписью Л.Е. Белозерской: «Маме Любе, нежно любимой и ее Муке и Флюшке. Мак. 1928 г. 19 ноября. Москва». Значит, в 1928 году, когда задумывался роман о Мастере и Маргарите, Флюшка еще обитал в булгаковской квартире.

Правда, стоит указать, что по воспоминаниям Любови Евгеньевны Флюшка был не черный, а серый, хотя и огромных размеров, но тут уж Булгаков должен был отдать дань традиции — с нечистой силой связаны именно черные коты.

Но кот Бегемот в «Мастере и Маргарите», надо заметить, имел не только реального, но, по крайней мере, одного чисто литературного прототипа. Во второй половине XIX века большой популярностью пользовалась юмористическая повесть-сказка русского писателя немецкого происхождения Ивана Семеновича Генслера (1820—1873) «Биография кота Василия Ивановича, рассказанная им самим» (1863). Писатель, кстати сказать, по основной профессии был ветеринарным врачом — почти коллегой Булгакова и написал «Энциклопедический лечебник домашних животных» (1855). Главный герой повести — петербургский кот Василий, живущий на Сенатской площади, при ближайшем рассмотрении очень напоминает не только веселого кота Бегемота (правда, в отличие от булгаковского волшебного кота, кот у Генслера не черный, а рыжий), но и доброго пса Шарика (в его собачьей ипостаси) из повести «Собачье сердце». Вот, например, как начинается повесть Генслера: «Я происхожу от древних рыцарских фамилий, прославившихся еще в средние века, во время Гвельфов и Гибеллинов.

Мой покойный отец, если б хотел только, мог бы насчет нашего происхождения выхлопотать грамоты и дипломы, но, во-первых, это черт знает чего бы стоило; а, во-вторых, если здраво рассудить, на что нам эти дипломы?.. Повесить в рамке, на стене, под печкой (наше семейство жило в бедности, об этом я расскажу после)».

А вот, для сравнения, рассуждения булгаковского Шарика о собственном происхождении, после того как он оказался в теплой квартире профессора Преображенского и за неделю съел столько же, сколько за полтора последних голодных месяца на московских улицах: «Я — красавец. Быть может, неизвестный собачий принц-инкогнито», — размышлял пес, глядя на лохматого кофейного пса с довольной мордой, разгуливающего в зеркальных далях. — «Очень возможно, что бабушка моя согрешила с водолазом. То-то я смотрю — у меня на морде — белое пятно. Откуда оно, спрашивается? Филипп Филиппович — человек с большим вкусом — не возьмет он первого попавшегося пса-дворнягу».

Кот Василий рассуждает о своей бедной доле: «Ах, если бы вы знали, что значит сидеть под печкой!.. Ужас, что такое!.. Сор, мусор, гадость, тараканов целые легионы по всей стене; а летом-то, летом, — матушки святы! — особливо когда нелегкая их дернет хлебы печь! Я вам говорю, нет никакой возможности терпеть!.. Уйдешь, и только на улице вдохнешь в себя чистого воздуха.

— Пуф...ффа!

Да и кроме того, бывают при этом разные другие неудобства. Палки, веники, кочерги и всякие другие кухонные орудия, все это обыкновенно засовывают под печку. Того и гляди ухватом глаза выколют... А если не это, так мокрую мочальную швабру в глаза тыкнут... Весь день потом и моешься, моешься и чихаешь... Или хоть бы тоже и это: сидишь себе и философствуешь, закрыв глаза... Вдруг какого-нибудь чертопхана умудрит лукавый плеснуть туда по тараканам ковшик кипятку... Ведь не посмотрит, дурацкая образина, нет ли там кого; выскочишь, как угорелый оттуда, и хоть бы извинился, скот эдакой, так нет: еще хохочет. Говорит:

— Васенька, что с тобой?..

Сравнивая наше житие с чиновничьим, которым приходится при десятирублевом жалованье жить только что не в собачьих конурах, приходишь истинно к такому заключению, что эти люди с жиру бесятся: нет, вот попробовали бы денек-другой пожить под печкой!»

Точно так же Шарик становится жертвой кипятка, который выплеснул на помойку «каналья повар», и аналогичным образом рассуждает о низших советских служащих, только с прямым им сочувствием, тогда как у кота Василия это сочувствие прикрыто иронией. При этом кипяток, вполне возможно, повар плеснул, не имея намерения обварить Шарика, но тот, как и Василий, видит в происшедшем злой умысел:

«У-у-у-у-у-гу-гуг-гуу! О, гляньте на меня, я погибаю. Вьюга в подворотне ревет мне отходную, и я вою с ней. Пропал я, пропал. Негодяй в грязном колпаке — повар столовой нормального питания служащих Центрального совета народного хозяйства — плеснул кипятком и обварил мне левый бок. Какая гадина, а еще пролетарий. Господи, боже мой — как больно! До костей проело кипяточком. Я теперь вою, вою, да разве воем поможешь.

Чем я ему помешал? Неужели я обожру совет народного хозяйства, если в помойке пороюсь? Жадная тварь! Вы гляньте когда-нибудь на его рожу: ведь он поперек себя шире. Вор с медной мордой. Ах, люди, люди. В полдень угостил меня колпак кипятком, а сейчас стемнело, часа четыре приблизительно пополудни, судя по тому, как луком пахнет из пожарной пречистенской команды. Пожарные ужинают кашей, как вам известно. Но это — последнее дело, вроде грибов. Знакомые псы с Пречистенки, впрочем, рассказывали, будто бы на Неглинном в ресторане «бар» жрут дежурное блюдо — грибы, соус пикан по 3 р. 75 к. порция. Это дело на любителя, все равно что калошу лизать... У-у-у-у-у...

Дворники из всех пролетариев — самая гнусная мразь. Человечьи очистки самая низшая категория. Повар попадается разный. Например — покойный Влас с Пречистенки. Скольким он жизнь спас. Потому что самое главное во время болезни перехватить кус. И вот, бывало, говорят старые псы, махнет Влас кость, а на ней с осьмушку мяса. Царство ему небесное за то, что был настоящая личность, барский повар графов Толстых, а не из Совета Нормального питания. Что они там вытворяют в Нормальном питании — уму собачьему непостижимо. Ведь они же, мерзавцы, из вонючей солонины щи варят, а те, бедняги, ничего и не знают. Бегут, жрут, лакают.

Иная машинисточка получает по IX разряду четыре с половиной червонца, ну, правда, любовник ей фильдеперсовые чулочки подарит. Да ведь сколько за этот фильдеперс ей издевательств надо вынести! Ведь он ее не каким-нибудь обыкновенным способом, а подвергает французской любви. С... эти французы, между нами говоря. Хоть и лопают богато, и все с красным вином. Да... Прибежит машинисточка, ведь за 4,5 червонца в бар не пойдешь. Ей и на кинематограф не хватает, а кинематограф у женщины единственное утешение в жизни. Дрожит, морщится, а лопает... Подумать только: 40 копеек из двух блюд, а они оба эти блюда и пятиалтынного не стоят, потому что остальные 25 копеек завхоз уворовал. А ей разве такой стол нужен? У нее и верхушка правого легкого не в порядке, и женская болезнь на французской почве, на службе с нее вычли, тухлятиной в столовой накормили, вот она, вот она... Бежит в подворотню в любовниковых чулках. Ноги холодные, в живот дует, потому что шерсть на ней вроде моей, а штаны она носит холодные, одна кружевная видимость. Рвань для любовника. Надень-ка она фланелевые, попробуй, он и заорет: до чего ты неизящна! Надоела мне моя Матрена, намучился я с фланелевыми штанами, теперь пришло мое времечко. Я теперь председатель, и сколько ни накраду — все на женское тело, на раковые шейки, на абрау-дюрсо. Потому что наголодался я в молодости достаточно, будет с меня, а загробной жизни не существует.

Жаль мне ее, жаль! Но самого себя мне еще больше жаль. Не из эгоизма говорю, о нет, а потому что мы действительно не в равных условиях. Ей-то хоть дома тепло, ну а мне, а мне... Куда пойду? У-у-у-у-у!..

— Куть, куть, куть! Шарик, а Шарик... Чего ты скулишь, бедняжка? Кто тебя обидел? Ух...

Ведьма сухая метель загремела воротами и помелом съездила по уху барышню. Юбчонку взбила до колен, обнажила кремовые чулочки и узкую полосочку плохо стиранного кружевного бельишка, задушила слова и замела пса».

Василий живет в жилой комнате курьеров правительствующего Сената, Шарик — при столовой нормального питания при Центральном совете народного хозяйства. При этом бедная машинистка обращается к Шарику с искренним сочувствием, тогда как курьер над бедным Васей издевается...

«Пес пополз, как змея, на брюхе, обливаясь слезами.

— Обратите внимание на поварскую работу. Но ведь вы ни за что не дадите. Ох, знаю я очень хорошо богатых людей! А в сущности — зачем она вам? Для чего вам гнилая лошадь? Нигде кроме такой отравы не получите, как в Моссельпроме».

И Шарик, и Василий Иванович подвергаются издевательствам со стороны «пролетариата». Над первым глумятся дворники и повара, над вторым — курьеры и сторожа. Но, в конце концов оба находят добрых покровителей: Шарик — профессора Преображенского, а Василий Иванович, как ему казалось на первый взгляд, — семейство лавочника, который над ним не издевается, а кормит, в несбыточной надежде, что лентяй Василий Иванович будет ловить мышей. Однако герой Генслера в финале покидает своего благодетеля и дает ему уничижительную характеристику: «Прости, — сказал я ему, уходя, — ты любезный человек, славный потомок древних варягов, с твоей древней славянской ленью и грязью, с твоим глинистым хлебом, с твоими ржавыми селедками, с твоей минеральной осетриной, с твоим каретным чухонским маслом, с твоими тухлыми яйцами, с твоими плутнями, обвешиванием и приписыванием, и наконец, твоей божбою, что твой гнилой товар — первый сорт. И расстаюсь я с тобой без сожаления. Если еще мне встретятся на долгом пути моей жизни подобные тебе экземпляры, то я убегу в леса. Лучше жить со зверями, чем с такими людьми. Прощай!»

Булгаковский же Шарик в финале повести по-настоящему счастлив: «...Мысли в голове у пса текли складные и теплые.

«Так свезло мне, так свезло, — думал он, задремывая, — просто неописуемо свезло. Утвердился я в этой квартире. Окончательно уверен я, что в моем происхождении нечисто. Тут не без водолаза. Потаскуха была моя бабушка, царство ей небесное, старушке. Правда, голову всю исполосовали зачем-то, но это до свадьбы заживет. Нам на это нечего смотреть».

Но генслеровский Василий Иванович отразился в булгаковском творчестве не только в образе собаки, но и в образе кота — незабвенного Бегемота. Вспомним, как лихо он опрокидывает стопку водки, когда изгоняет Лиходеева из Нехорошей квартиры, а потом столь же ловко управляется со стопкой спирта после Великого бала у сатаны: «Бегемот отрезал кусок ананаса, посолил его, поперчил, съел и после этого так залихватски тяпнул вторую стопку спирта, что все зааплодировали.

Генслеровского Василия Ивановича водкой поят насильно мучители-сторожа, после чего он впадает в веселое, благодушное состояние: «И эти бессовестные люди раскрыли мне рот и, несмотря на резоны женщин, уговаривавших их не делать такого безобразия, влили мне в зев большую рюмку домашней крепкой настойки на березовых почках! (Вот почему Степа Лиходеев в эпилоге полюбил настойку на смородиновых почках! — Б.С.)

Горечь, мерзость! Я думал, что я огня напился и что спиртный этот ад дыхание захватит у меня. Но вскоре же все это прошло, и я сделался необыкновенно весел. Откуда-то явились храбрость и развязность».

Между прочим, Генслер цитирует (в оригинале и переводе) стихи Шиллера, которые находят свой отзвук в «Мастере и Маргарите»: «Я верю в улучшение, в очищение и повторяю слова Шекспира: ...Старое разрушится, пройдет время, и новая жизнь зацветет из-под развалин». У Булгакова Воланд, узнав, что Коровьев с Бегемотом спалили дотла Дом Грибоедова, замечает, что «придется строить новое здание.

— Оно будет построено, мессир, — отозвался Коровьев, — смею уверить вас в этом.

— Ну, что ж, остается пожелать, чтобы оно было лучше прежнего, — заметил Воланд.

— Так и будет, мессир, — сказал Коровьев.

— Уж вы мне верьте, — добавил кот, — я форменный пророк».

Кстати, после пожара Бегемот успел прихватить балычок из грибоедовского ресторана, а Василий Иванович тащит у кухарки корюшку.

Василий Иванович склонен к резонерству, как и Бегемот. Герой Генслера вспоминал: «Раз в нашей сараеобразной квартире собрались гости, молодежь и пожилые, мужчины и женщины. Тут-то я натерпелся всякой чертовщины, на потеху людям, к которым тогда я в первый раз почувствовал презрение.

Помнится, я переходил от одного гостя к другому, потираясь около их ног и желая тем самым показать, что и я не прочь от их беседы, и если б умел говорить по-ихнему, то сумел бы повести речь не хуже».

«...Кусая белыми зубами мясо, Маргарита упивалась текущим из него соком и в то же время смотрела, как Бегемот намазывает горчицей устрицу.

— Ты еще винограду сверху положи, — тихо сказала Гелла, пихнув в бок кота.

— Попрошу меня не учить, — ответил Бегемот, — сиживал за столом, не беспокойтесь, сиживал!»

Василий Иванович не чужд карточных игр. Возвращаясь к супруге, он пытается скрыть истинные причины своего отсутствия: «Я начал оправдываться и чуть было не дернул, что, мол, в преферанс проиграл с приятелями, — любимая отговорка некоторых мужей, чуть, говорю, было не дернул этой уловки, но, к счастью, остановился...»

У Булгакова Бегемот тоже не чужд игр, в том числе карточных. Во время сеанса черной магии в Театре Варьете он перебрасывается с Коровьевым колодой карт, которая в итоге оказывается в кармане у некоего гражданина Парчевского, «как раз между трехрублевкой и повесткой о вызове в суд по делу об уплате алиментов гражданке Зельковой...

Пусть она останется у вас на память! — прокричал Фагот. — Недаром же вы говорили вчера за ужином, что кабы не покер, то жизнь ваша в Москве была бы совершенно несносна». А когда Маргарита приходит в Нехорошую квартиру, она застает там Бегемота, играющего с Воландом в шахматы.

Имя Бегемот взято Булгаковым из апокрифической ветхозаветной книги Еноха. В исследовании И.Я. Порфирьева «Апокрифические сказания о ветхозаветных лицах и событиях» (1872), по всей вероятности, знакомом Булгакову, упоминалось морское чудовище Бегемот, вместе с женским — Левиафаном — обитающее в невидимой пустыне «на востоке от сада, где жили избранные и праведные». Сведения о Бегемоте автор «Мастера и Маргариты» почерпнул также из книги М.А. Орлова «История сношений человека с дьяволом» (1904), выписки из которой сохранились в булгаковском архиве. Там, в частности, описывалось дело игуменьи Луденского монастыря во Франции Анны Дезанж, жившей в XVII в. и одержимой «семью дьяволами: Асмодеем, Амоном, Грезилем, Левиафаном, Бегемотом, Баламом и Изакароном», причем «пятый бес был Бегемот, происходивший из чина Престолов. Пребывание его было во чреве игуменьи, а в знак своего выхода из нее он должен был подбросить ее на аршин вверх. Этот бес изображался в виде чудовища со слоновой головой, с хоботом и клыками. Руки у него были человеческого фасона, а громаднейший живот, коротенький хвостик и толстые задние лапы, как у бегемота, напоминали о носимом им имени». У Булгакова Бегемот стал громадных размеров котом-оборотнем, а в ранней редакции этот персонаж имел сходство со слоном: «На зов из черной пасти камина вылез черный кот на толстых, словно дутых лапах...» Булгаков учел также, что у слоноподобного демона Бегемота были руки «человеческого фасона», поэтому в романе Бегемот, даже оставаясь котом, очень ловко протягивает кондукторше монетку, чтобы взять билет. Бегемот, как и другие члены свиты Воланда, исчезает перед восходом солнца в горном провале в пустынной местности перед садом, где, в полном соответствии с рассказом книги Еноха, уготован вечный приют «праведным и избранным» — Мастеру и Маргарите.

Во время последнего полета кот Бегемот превращается в худенького юношу-пажа, летящего рядом с принявшим облик темно-фиолетового рыцаря «с мрачнейшим и никогда не улыбающимся лицом» Коровьевым-Фаготом. Здесь, по всей видимости, отразилась шуточная «легенда о жестоком рыцаре» из повести «Жизнеописание Степана Александровича Лососинова» (1928), которую написал друг Булгакова, писатель Сергей Сергеевич Заяицкий. В этой легенде, наряду с жестоким рыцарем, ранее не видевшим женщин, фигурирует и его паж. Рыцарь у Заяицкого имел страсть отрывать головы у животных, у Булгакова эта функция в перевернутом виде, поскольку кот отрывает голову у человека, передана Бегемоту, который отрывает голову у глупого и надоедливого конферансье Театра Варьете Жоржа Бенгальского.

Писатель учел, что Бегемот в демонологической традиции — это демон желаний желудка. Отсюда необычайное обжорство булгаковского Бегемота в Торгсине (магазине Торгового синдиката), когда он без разбора заглатывает все съестное. Булгаков иронизирует над посетителями валютного магазина, в том числе над самим собой. На валюту, полученную от зарубежных постановщиков булгаковских пьес, драматург с женой иногда делали покупки в Торгсине. В романе людей будто обуял демон Бегемот, и они спешат накупить деликатесов, тогда как за пределами столиц население живет впроголодь. «Политически вредная» речь Коровьева-Фагота, защищающего ворюгу Бегемота — «бедный человек целый день починяет примуса; он проголодался... а откуда ему взять валюту?» — не только встречает сочувствие толпы, но и провоцирует настоящий бунт, когда благообразный, бедно, но чисто одетый старичок сажает мнимого иностранца в сиреневом пальто в кадку с керченской сельдью.

Сцена, когда представители власти пытаются арестовать Бегемота в Нехорошей квартире, а тот объявляет, что кот — «древнее и неприкосновенное животное», устраивая шутовскую перестрелку, также имеет сугубо литературное происхождение. Она восходит, скорее всего, к философскому трактату «Сад Эпикура» (1894) французского писателя и нобелевского лауреата Анатоля Франса (Тибо). Там приведен рассказ, как охотник Аристид спас щеглят, вылупившихся в кусте роз у него под окном, выстрелив в подбиравшуюся к ним кошку. Франс иронически замечает, что Аристид полагал единственным предназначением кошки ловить мышей и быть мишенью для пуль. Однако с точки зрения кошки, мнившей себя венцом творения, а щеглят — своей законной добычей, поступок охотника не находит оправдания. Бегемот тоже не желает стать живой мишенью и полагает себя существом неприкосновенным. Возможно, эпизод со щеглами подсказал Булгакову сцену, когда пришедшие арестовывать кота безуспешно пытаются поймать его сеткой для ловли птиц.

Белозерская очень точно сформулировала в своей книге «О, мед воспоминаний» главный жизненный принцип Булгакова: «Мы часто опаздывали и всегда торопились. Иногда бежали за транспортом». Но Михаил Афанасьевич неизменно приговаривал: «Главное — не терять достоинства».

Перебирая в памяти прожитые с ним годы, можно сказать, что эта фраза, произносимая иногда по шутливому поводу, и было кредо всей жизни писателя Булгакова».

В общем, Любовь Евгеньевна Белозерская была очень подходящей женой для Булгакова в период его кратковременной прижизненной славы в середине и второй половине 20-х годов. Позднее, когда Булгакову пришлось существовать в условиях фактического запрета на писательскую профессию, когда приходилось писать в основном в стол, без надежды на скорую публикацию, ему понадобилась другая жена, для которой бы превыше всего стояло его творчество. И такую женщину Михаил Афанасьевич нашел.