Вернуться к Л.Г. Бояджиева. Двое. Булгаков и Лаппа

Часть пятая. Москва

1

Тася была уверена, что попрощалась с Мишей навеки. Она собиралась в Киев — забрать оставшиеся там вещи, но делиться своими опасениями со свекровью не хотела. Чем бы ни объяснялось намерение Михаила уехать, виноватой оказалась бы она.

Путь вышел долгим и мучительным. Две недели, дожидаясь поезда на Киев, Тася спала в сквере, прямо на земле. Нехитрый багаж ее украли, она была похожа на нищую попрошайку. Наконец немытая, оборванная, злая от голода Тася явилась на Андреевский спуск. Николка и Ваня ушли с белыми и жили в эмиграции. Оттуда поступали невеселые вести. Супруги Воскресенские временно перебрались в квартиру Булгаковых. Тасе был предложен чай с засахарившимся вареньем и крошечными сухариками. Смахнув две штуки, она поймала недовольный взгляд свекрови и решила держать себя в руках.

— Бучу спалили. — Иван Павлович поджал губы и отодвинул чашку с дымящимся чаем. — Кабы национализировали, я бы еще понял — отобрать и устроиться на готовом — их манера. Но весь поселок пустить в огонь... Как хотите, не понимаю!

— Бедные мои цветы. — Варвара Михайловна скорбно сжала сухие губы.

— Все мы бедные. — Тася сглотнула голодную слюну и поняла, что она уже никогда досыта не наестся. От одной этой мысли в глазах поплыли темные круги. Звякнув, упала ложка.

— Да у вас, голубушка, анемия, — заметил Иван Павлович, — дайте-ка руку... Пульс... пульс в норме. — Он грустно посмотрел в исхудавшее лицо. — Тут, матушка вы моя, все просто. Принеси-ка ей, Варя, тарелку горячих щей с хлебом. Прописал бы шоколад, да, увы, давно не водится.

— Лёля придет и подаст обед.

— Есть я не хочу. Мне бы поспать, — попросила Тася.

— Это можно — Варвара Михайловна поднялась. — Только, кроме подушки, я тебе, уж извини, ничего предложить не могу. Сами кое-как перебиваемся.

Вынырнув из тяжелого сна, Тася огляделась. То ли от мутного слоя пыли на крышке пианино, то ли от запаха тушеной кислой капусты, распространявшегося с кухни, где гремела посудой Лёля, казалось, ощущение запустения и нужды поселилось в прежде звонко-веселом доме.

Выслушав рассказ о бедствиях невестки, о том, что Михаил решил бежать с пароходом, Варвара Михайловна тяжко вздохнула:

— Миша писал, что надумал бежать. Так оно, видно, лучше будет. А ты у нас, выходит, неимущая гражданочка. Слышала, что во Владикавказе в театре успешно работала.

— Так не платили же ничего. Ни Мише, ни мне. Мою цепочку пришлось проесть. А в Батуми работы найти не могла.

— И здесь не найдешь.

— Миша Наде в Москву писал, чтобы она там помогла мне устроиться.

— В Москве?! Что ж, попробуй. — Свекровь усмехнулась. — А попутчик в Москву тебе есть — Николай Гладыревский в университете на медицинском учится. Как раз скоро едет.

2

По дороге Коля сразу же купил у слонявшейся по вагонам тетки бутылку самогона и теперь пребывал в состоянии великодушной нравоучительности:

— Немыслимо! Кому сказать! Одну, без гроша вот с этим чемоданишком в Москву выпереть! Он что, твой мужик, совсем спятил?

Поезд замедлил ход у маленькой станции, побежали за вагонами бабки с кастрюльками и банками — соленые огурчики, пирожки, молоко.

— Надо запасаться, пока по Хохландии едем. Дальше совсем голодно будет. — Коля, поторговавшись, произвел закупки продовольствия и протянул Тасе пирожок: — Жуй, деликатес.

Перешли в купе, разложили на жирных бумажках купленное: кусок холодной курицы, соленые огурцы, пяток крутых яиц и пирожки.

— Коль... — Набив рот, Тася замялась. — Миша за границу уехать хочет. Там в литературные круги войти. Если устроится, меня вызовет. Если нет, сам в Москву приедет. Вместе перебиваться будем. А пока... Не знаю, как Надя примет...

— Примет-то хорошо — Надежда к тебе весьма расположена. Только у них с Земским одна комната в общей квартире... Послушай... — В опустевший стакан забулькала мутноватая жидкость. — Может, у нас в общаге на Пироговке место найдется? Поживешь, пока работать не устроишься. Что-то ты ведь умеешь делать, преданная женушка?

— Ничего не умею. Мишкина нянька. В театре статисткой работала, да в Одессе профсоюзный билет вместе с вещами украли. Куда я без него?

— Восстановить надо! И на курсы пойти. На машинистку, на медсестру выучись. Сейчас много специалистов понадобится. А ты не деревня неграмотная — гимназию кончила. На фортепиано играешь, по-французски политесы развести можешь.

— Смеешься? Когда дело было... Забыла уж все. Можно еще пирожок?

— Откормиться бы тебе как следует... — Коля присмотрелся к Тасе. — Слушай, ты мне не нравишься. Помнишь наш разговор в Буче?

— Помню, ты меня будущим стращал. Все говорил, что Мишке ученая жена нужна. Яркая, оборотистая. И ведь оказался прав. Его к таким и тянет. А еще... — Тася хмыкнула: — Ты как в воду смотрел! Ноги отрезанные я держала.

— Ни фига себе! Выпьем за женский героизм! — Звякнули стаканы. — Вот видишь! Ты ж все можешь! В тебе знаешь чего? В тебе эго... — Он чуть не целиком заглотил яйцо и с трудом провернул слово: — эгоизма совсем нет. Самолюбия. Ну почему ты стала Мишкиной сиделкой? С какого такого лешего на себя рукой махнула? И чего теперь ноешь? Правильно все! Этот наглец потому об тебя ноги и вытирал, что покладистая — половичком стелешься. Хоть это понимаешь? Сама ведь личность!

— Нет, Коль. Может, и была, да вся вышла. Сил нет.

— А вот мы тебя подкормим, и тогда посмотрим. — Он нарезал сало крупными ломтями. — Жуй! Первейшее лекарство от сердечных дел.

Надя с мужем занимала комнату в многонаселенной квартире огромного дома № 10 на Большой Садовой. Золовка встретила Тасю тепло, но та насчет жилья и не заикнулась — видела, самим супругам тесно. А Коле удалось на время заполучить в общежитии медицинского факультета на Пироговке комнату технички.

Тася начала поиски работы. Увы, тщетно. Без профсоюзного билета нигде ее не брали, а пойти в театральный профсоюз восстановить билет она не решалась: уж больно несолидно выглядела — попрошайка ни дать ни взять. Возвращалась на Пироговку в полном унынии.

— Чего кислая? Опять от ворот поворот? — Коля поставил на стол бутылку белой. — Тяпни для поднятия духа. И докладывай все как на исповеди.

— Ну опять двадцать пять... — Она сделала несколько торопливых глотков и зажмурилась: — Уф! Крепкая. — Зажевала черным хлебом, перевела дух. — Косятся товарищи на меня недоверчиво, как бы чего с полки не стырила. Да и правда — продавщица из меня никакая. И вообще...

— Упаднический дух... Уныния, как считает господин Булгаков, ни в коем случае допускать нельзя. Ты, честно говоря, ну совершенно девушка необоротистая. Растяпа, иными словами. Полуграмотные олухи из деревень приезжают и пристраиваются. Дивлюсь вот — как это ты после всего дерьма, что нас накрыло, такая нежная осталась?

— Не нежная, я никакая. Неумеха — это верно.

— К дядьке Мишкиному, доктору Покровскому, сходить бы совсем не вредно. Прямо так ему и сказать: работа нужна! Он в медицине светило и связи имеет мощные.

— Не пойду! Мрачный, насмешливый, глаза как буравчики, так и сверлят. В печенках у него сидит новая жизнь. — Тася посмотрела на разомлевшего Николая. — И тебе, вижу, боком все вышло. Пить много стал. Сопьешься — какой из тебя врач?

— А, Таська, ты за меня не волнуйся. Я остановиться могу. Мне сейчас главное — бодрость духа сохранить. А что, думаешь, легко — почти все друзья сгинули. — Он нехорошо засмеялся. — Кто в царствие небесное, кто в заграничную жизнь подался. Были — и сплыли. Лучше б Мишка здесь остался.

— Ой, не знаю... — Тася закрыла ладонью свой стакан, не допустив долива. — Ничего теперь не знаю...

3

Николай Михайлович Покровский, дядя Михаила по материнской линии, проживал в семикомнатной отдельной квартире, в бельэтаже комфортабельного дома против Пречистенской пожарной команды, что в Обуховском переулке.

Врач-гинеколог имел свой кабинет, имел частную практику и пользовался большой известностью. А тут еще бурная волна интереса, вспыхнувшая после сенсационных сообщений об опытах по омоложению на основе методики великого венского профессора Штейнаха. В Москве темой заинтересовались в клинике профессора Мартынова, именно там, где стал работать Николай Гладыревский. А в ассистентах Мартынова числился некий доктор Блюменталь. Все эти мотивы и образы сплавит фантазия Булгакова в удивительной повести «Собачье сердце».

Тася пришла с визитом к Мишиному дяде, послужившему прообразом Филиппа Филипповича Преображенского.

Лестница солидного подъезда сохранила латунные кольца для поддержки ковровой дорожки, и даже старик-привратник все еще сидел при входе. На двойной дубовой двери с розовым волнистым стеклом висела черная с золотом табличка, сообщавшая имя профессора, рядом картонка с каллиграфически начертанными часами приема его кабинета. Тася уже бывала здесь: в 1913 году перед свадьбой и позже приезжала из Вязьмы советоваться. Прожила у Николая Михайловича две недели, собралась с силенками, отъелась и получила совет: немедля брать Михаилу освобождение от работы по болезни и уезжать в Киев — лечиться. Так и поступили. Дядька был в курсе беды племянника и понимал, как важно ему сохранить лицензию врача, не лишиться любимой профессии из-за пагубного пристрастия к морфию.

Тася пришла к Покровскому в выходной день, свободный от приема пациентов, и как раз после обеда: Николай Михайлович выдерживал железный режим дня.

Она позвонила, рассыпчатый звонок пролетел по квартире, и двери открылись. Знакомая горничная Ксюша, помогавшая Покровскому и на приеме больных, провела Тасю в кабинет доктора. Квартира сохранила облик и дух ушедших времен — со множеством дверей и солидной обстановкой. Родной брат Николая Михайловича — холостяк, как и он, и тоже врач — часто жил здесь, имея в Москве свою квартиру. Для него сохранялась специальная комната. Но сейчас она была заперта.

— Пожалуйте, Татьяна Николаевна, Николай Михайлович ждет. — Ксюша распахнула лакированную дверь.

В кабинете с огромным письменным столом, тяжелым кожаным диваном и множеством книжных шкафов, поблескивающих гранеными стеклами, стоял пряный запах дорогой сигары.

— Заходи, милая! — Покровский поднялся из-за стола, отложил какой-то немецкий медицинский журнал, предложил Тасе сесть на диван с двумя книжными тумбами по бокам и зеркальной полкой поверху. На полке выстроились рамки с выцветшими фотографиями, над которыми возвышались чучело совы и старинный морской бинокль.

Тася подобрала ноги в растоптанных туфлях, боясь оставить мокрые следы на толстом персидском ковре.

Хозяин кабинета опустился в кресло рядом. На жилетке добротного темного костюма из тонкого английского сукна тускло поблескивала золотая цепочка. Достал часы-луковку, репетир тонко и нежно пропел два раза, после паузы, на другой тон, один раз четверть, и после паузы три минуты. Это означало, что Тася явилась в означенное время, без опоздания.

— Ну-с, рассказывай. — Он закурил трубку. Ароматный голубой дым поплыл к лепному потолку.

— Миша от морфинизма совсем избавился. Но медицину бросил.

— Бросил все-таки! Писала мне сестра, писала. — Покровский недовольно пригладил пышные седоватые усы. — Печальный факт. Что ж, в последние годы меня мало что радует. И племянник в том числе. Теперь что — литератор? Еще один неудавшийся гений. Ведь это нонсенс — Булгакову писать для пролетариата!

— При белых во Владикавказе Миша удачно в газете печатался. Потом тиф страшный был, возвратный... Пришлось мне с ним остаться, когда белые ушли.

— Так ты, выходит, Мишку из возвратного тифа вытащила? Сильна! — Пыхнула, выпустив дымное кольцо, трубка. — Считай, спасла. Он на тебя всю жизнь молиться должен.

— Куда там. Ругал все... Что с белыми больного не увезла. Пока он в горячке лежал, красные пришли.

— Уж не знаю, какая зараза хуже. — Николай Михайлович щелкнул пальцами. В комнату вошел молодой доберман шоколадного цвета, вопросительно взглянул на Тасю, принюхиваясь.

— Свои, Цезарь, свои. — Покровский погладил улегшегося на ковре у его ног пса. — Собака — существо низшее по отношению к человеку, но не к этим большевикам! Выведен особый вид гомо сапиенс — хам торжествующий — гомо вульгарис. — Ноздри его ястребиного носа раздувались. — Я доказал бы это как дважды два четыре. Но тебя, милая моя, полагаю, интересует другое.

— Совет... — Тася опустила глаза, на секунду задумалась и сделала выбор, о чем спросить — о работе или о судьбе мужа: — Насчет Миши.

Она коротко обрисовала картину их последних мытарств.

— Загорает твой благоверный, значит, на пляже в Батуми и размышляет: в Париж податься или в Москву махнуть... — Николай Михайлович нахмурился: — А тебя сюда на разведку послал. Отважный поступок! Весьма по-мужски. Хочешь знать мое мнение — изволь. В Москве вам делать нечего — плохо здесь, а станет еще гаже, это уж будьте уверены. И тебе, как одинокой даме, да к тому же нереволюционерке, здесь оставаться совершенно бессмысленно. Поезжай в Батуми к мужу. Вместе и выбирайтесь на волю, если получится. Только и там, в заграницах, рая не обещаю. Ну что ж, меня «товарищи» не спрашивали, когда эту кашу заваривали...

4

Тася послала Мише телеграмму, что хочет вернуться в Батуми. Но ответа не получила.

Она поняла, что осталась одна. Деньги кончались. В любой момент она могла лишиться жилья. Положение было отчаянное.

Шел к концу дождливый сентябрь 1921 года, не придавая сил и оптимизма.

Тася долго ходила по рынку, пытаясь по дешевке купить подгнивший картофель и немного подсолнечного масла. В дырявых туфлях мерзли ноги, пальтишко, совсем обветшавшее, не спасало от пронизывающего ветра. И уж точно не спасет от зимы. «Какой зимы? С кем, где?» — мучили вопросы, и такая жуть охватывала при мысли о будущем, что Тася зажмуривалась... Удавиться — один конец. Ведь брошена же! Брошена — какие еще сомнения? Без надежд и без помощи. И пусть. И к лучшему. Совсем меня измотал, измочалил. Вцепился, а спасательный круг из меня плохой — что камень на шее. Лучше уж одной пропадать. Пусть голодная, холодная, так хоть голову за него ломать не надо — во что одеть, чем прокормить, как лечить. Свободная ты баба, Таська! И радуйся, что избавилась. Избавилась? Избавилась от Миши? И тут тоска захлестнула ее с такой силой, что, казалось, скинула бы набрякшие в воде туфли и босиком бы к нему в Париж побежала. Проезжавшая мимо телега, громыхнув в рытвине, обдала ее грязью. Утерлась рукавом, и хорошо — слез не видно!

Вернулась в общежитие синяя, промерзшая. Постучала в двери Колиной комнаты.

— Входите, если не дьявол! — послышался веселый голос Гладыревского. Тася открыла дверь. У окна — стол, на столе — банкет. Скудную снедь возглавляет бутылка водки. Накурено — хоть топор вешай. Перед стаканами сидели, свесив покрасневшие носы, Николай и Михаил. В сизом сигаретном дыму взгляды супругов встретились и... ничего не произошло. Михаил даже не улыбнулся, у Таси сжалось сердце, но не от радости. Ведь понятно же, сейчас он объявит, что нашел другую, что Тася зря вертится на его пути. Вроде, и облегчение, только как же больно! И себя жаль, всех своих жертв и страданий. — Садись! — пригласил Коля и подвинул Тасе табурет. — Капусту кислую потушил с требухой. Свеженькую взял, прямо из морга. Вот и пируем.

— Шутки у тебя... — Тася присела, пряча глаза. Лишь через некоторое время в обрывочном разговоре, больше похожем на ссору, выяснилось, что Михаил другой не нашел, а телеграмму Тасину не получил, поскольку его уже не было в Батуми: в Киев ездил.

— Ладно, это понятно. Скажите лучше, каковы итоги? — попытался приостановить перепалку супругов Николай.

— А таковы, что и в Киеве, и тут жрать нечего, — хмурилась Тася. — Лучше б в Париже сидел.

— Ну не попал я в Париж, Таська. К тебе вот заявился. Выходит, судьба нам велит дальше вместе выживать. — Он протянул ей руку ладонью вверх, и она положила на нее свою ладонь:

— Попробуем, что ли... Ой Мишка, Мишка...

5

Тридцатилетний Булгаков с женой поселился в изуродованной разрухой Москве. Квартирный вопрос кое-как решился.

Надя нашла работу заведующей школой «Золотая рыбка», и ей с мужем выделили жилье на антресолях детсадовского дома. Миша и Тася перебрались в комнату Земских в бывшем доходном доме № 10 на Большой Садовой. Здесь после революции было организовано жилищное товарищество. Большие квартиры прежних жильцов превратились в коммунальную систему — длинный коридор с одной кухней и, разумеется, без ванной. Муж Нади — Андрей Земский, работавший в Академии Жуковского, разрешил Михаилу прописаться в его комнате. Но для прописки дело надо было «подмазать», Булгаков понять этого не хотел, и товарищество напористо взялось за выселение нищего, незаконного жильца. Позже, когда Михаил нашел работу в «Рабочей газете», которой заведовала Крупская, он подписал у нее некую бумагу, дающую право на жилплощадь. Таким образом, они с женой стали владельцами комнаты с двумя окнами в знаменитой квартире № 50. Но это произойдет через год с лишним. А пока — незаконное проживание, остатки меблировки супругов Земских: диван, зеркало, раскладушка, кресло с торчащими пружинами. Пустота в дырявых карманах, смутные надежды на поиски работы и постоянная опасность выселения из жилтоварищества.

Дом № 10 на Большой Садовой, ставший знаменитым домом 302-бис в романе «Мастер и Маргарита», старожилы называли «домом Пигита». Пятиэтажная мышасто-серая громада (шестой этаж в романе приписал Булгаков) «располагалась покоем» — буквой П за палисадником в чугунной ограде, засаженным кустами сортовой сирени.

Доходный дом, выстроенный богачом Пигитом, предназначался для «чистой публики». Большие, комфортабельные квартиры заняла интеллигенция — врачи, художники, адвокаты, артисты.

Квартиру в бельэтаже с длинными балконами на улицу занимал сам Пигит. Были среди жильцов дома люди известные и даже государственно важные: директор Казанской железной дороги, управляющий московской конторы Императорских театров, одно время здесь проживал миллионер Рябушинский. Кроме обычных квартир в доме разместились огромные художественные студии, расположенные друг над другом. В студиях, снимаемых Кончаловским, известным живописцем и театральным художником Якуловым, бывали Шаляпин, Игумнов, Прокофьев, Качалов, Москвин, Орлов, Коненков, подолгу жил Суриков. Красиво, богато и весело жил дом.

Революция превратила этот «рассадник чуждой идеологии» в рабочую коммуну. Гибель знаменитого дома в огне Булгаков описал в рассказе «№ 13. Дом Эльпит — Рабкоммуна». На самом деле детище Пигита существует до сих пор. Но его превращение в Рабкоммуну приравнивалось Булгаковым к гибели. Прежние «чистые» владельцы квартир уехали или были выселены. Их место, разделив квартиры на комнаты, заняли новые хозяева — в основном фабричные рабочие. В квартире 50, куда попал Булгаков, жили еще пять семей. Был среди них коммунист-милиционер с женой и знаменитая Аннушка Горячева, та самая, что разлила масло у трамвайных путей.

Отличалась коммуна чрезмерным потреблением алкоголя, ежедневными громкими скандалами с мордобоем и резней.

В городе было не лучше. Исчезла публика с улиц и бульваров, забиты железными ставнями и мешками с песком витрины магазинов. Разруха, голод, стужа и злоба царили в опустевшей столице.

В слезливом осеннем тумане и в жутком морозе Булгаков носился по Москве, пытаясь продать в газетных издательствах свои фельетоны и очерки.

...«Где я только не был!.. Меня гоняло по всей необъятной и странной столице одно желание — найти себе пропитание. И я его находил. Правда, скудное, неверное и зыбкое. Находил его на самых фантастичных и скоротечных, как чахотка, должностях, добывал его странными утлыми способами».

«Белые дни и драповое пальто. Драп, драп. О чертова дерюга! Я не могу описать, насколько я мерз. Мерз и бегал. Бегал и мерз».

«Категорически заявляю, что я не герой. У меня нет этого в натуре. Я человек обыкновенный — рожденный ползать, и, ползая по Москве, я чуть не умер с голоду. Никто кормить меня не желал. Все буржуи заперлись на дверные цепочки и через щель высовывали липовые мандаты и удостоверения. Закутавшись в мандаты, как в простыни, они великолепно пережили голод, холод, нашествие "чижиков", трудгужналог и т. под. напасти. Сердца их стали черствы как булки, продававшиеся тогда под часами на углу Садовой и Тверской.

К героям нечего было идти. Герои были сами голы, как соколы, и питались какими-то инструкциями и желтой крупой...

Я оказался как раз посередине обеих групп, и совершенно ясно и просто предо мною лег лотерейный билет с надписью — смерть. Увидав его, я словно проснулся. И развил энергию неслыханную, чудовищную. Я не погиб, несмотря на то что удары сыпались на меня с двух сторон. Буржуи гнали меня при первом же взгляде на мой костюм в стан пролетариата. Пролетарии выселяли меня из квартиры на том основании, что если я и не чистой воды буржуй, то, во всяком случае, его суррогат. И не выселили. И не выселят. Смею вас заверить. Я перенял защитные приемы в обоих лагерях. Я оброс мандатами, как собака шерстью... Тело мое стало хилым и жилистым, сердце железным, глаза зоркими. Я — закален».

Закален? Красное словцо. Булгаков болел и страдал. От немощи, страха перед будущим, измученный морально и физически, черствел сердцем, и волчий блеск все чаще появлялся в глазах. «Черная полоса» превратилась в сплошной траурный покров, убивавший надежды и силы.

6

Ноябрьские холода особенно пронзительны. Топить нечем, за окном ранние, промозглые сумерки. Михаил пишет. На дощатом ящике, покрытом потертой клеенкой, листы, школьная чернильница, исписанные перья, роняющие кляксы.

Вверху листка дата: 17 ноября 1921 года. Ровные строки густых, наклоненных вправо букв.

«Очень жаль, что в маленьком письме не могу Вам передать, что сейчас представляет из себя Москва... Идет бешеная борьба за существование и приспособление к новым условиям жизни. Нужно уметь получать деньги, и этого я добился. Правда, пока еще в ничтожном масштабе. Но все же в этом месяце мы с Таськой уже кое-что едим, она починила туфли, начинаем покупать дрова и т. д. Таська ищет место продавщицы, что очень трудно, потому что вся Москва еще голая, разутая и торгует эфемерно. Бедной Таське приходится изощряться изо всех сил, чтобы молотить рожь на обухе и готовить из всякой ерунды обеды. Но она молодец! Одним словом, бьемся как рыба об лед...

Я мечтаю об одном: пережить зиму, не сорваться в декабре, который, надо полагать, будет самым трудным месяцем. Таськина помощь мне не поддается учету»...

Он посмотрел в темное окно. В стекле, едва прикрытом куском разлезшейся занавески, отражалась зеленая лампа и его лицо — чужое, мрачное. Тася подошла, заглянула через плечо мужа на освещенный лампой листок. Потрепала торчащий вихор на затылке:

— Фельетон заказали?

— Матери пишу в Киев.

— На меня жалуешься?

— Может, скажешь, когда я это делал? — Михаил обернулся, прищурил глаза. Но тут же оттаял, поймал и сжал ее холодную руку, повязавшую ему на шею облезлый, некогда пуховый платок. — Привычки такой не имею!

— Она мне никак киевских ресторанов простить не может. Было дело... Как же мы, Мишенька, шиковали! Котлетку де-воляй помнишь? Ткнешь вилочкой, и она «пфф!» — прямо в рожу. — Тася состроила гримасу своему отражению в зеркале и быстро перевела взгляд: — Промерзла совсем. Воду на кухне грею.

— Кипяточек сейчас в самый раз! Нет, Таська, я тебя хвалю. А если костерю, так жизнь. Вот пишу: «Таськина помощь мне не поддается учету. Оба мы носимся по Москве в своих пальтишках... Мечтаю добыть Татьяне теплую обувь. У нее ни черта нет, кроме туфель... Мы с Таськой стали хозяйственные. Бережем каждое полено дров. Такова школа жизни».

— К чертям бы послать эту школу! — Тася достала из тряпицы пол буханки черного, отрезала два тонких куска. — Сдохнем и не дождемся, когда выучимся. Не верю уже, что будет нормальная жизнь.

— Будет. Я такую в себе силу чувствую... — он усмехнулся. — Не всегда, конечно... Неси кипяток — одна отрада.

Пришла Надя забрать из комнаты кой-какие вещи. Огляделась: на стенах театральные афиши, костюм на вешалке, зеленая лампа на ящике (колпак скручен из листа зеленой бумаги с обрывками слов «Глав...ыба»).

— Устроились по нынешним временам сносно. Квартирка, правда, жутковатая.

— Ой, скандал за скандалом! — Глаза Таси округлились. — Самогону нажрутся, орут, с ножами бегают, на помощь зовут. Кровищи, морды расквашены! Мишка милицию вызвал, так они все разбежались по комнатам, заперлись, сидят не пикнут. Милиционер на Мишку набросился: «За ложный вызов пройдемте в участок!»

— Чуть твоего брата не арестовали. Но я их всех в фельетоне вывел! Как миленьких. Вот послушайте... — Михаил достал из стопки рукописей на подоконнике листки и прочел отрывок из фельетона «Самогонное озеро» — в лицах, без тени улыбки, как он всегда умел.

«...И в десять с четвертью вечера в коридоре трижды пропел петух...

— Неужели эти мерзавцы напоили петуха? — спросил я, оторвавшись от Твена, у моей несчастной жены.

Но та не успела ответить. Вслед за вступительной петушиной фанфарой начался непрерывный вопль петуха. Затем завыл мужской голос. Но как! Это был непрерывный басовый вой в до-диез, вой душевной боли и отчаяния, предсмертный тяжкий вой...»

Когда чтение завершилось, отсмеявшись, Тася покачала головой:

— Думаешь, это напечатают?

— Это ж «клевета» на пролетариат! — согласилась, утирая глаз, Надя.

— Позвольте! Тут голая, документально выведенная реальность. Главная и самая гнусная «клевета» еще впереди. — Михаил сложил листки, сунул их в стопку и поднялся: — Пошли, сестра, до трамвая чемодан донесу.

Трамвая долго не было. Стояли под фонарем, раскачивающим в порывах резкого ветра конус света, полный снежной мороси. Сверкающий водяной бисер покрывал меховую шапочку Нади и скверное пальтецо Михаила. Он поднял воротник, нахохлился, щурясь на фонарь:

— И вот ведь что интересно, Надь... Среди моей хандры и тоски по прошлому, в этой нелепой обстановке тесноты, в гнусной комнате гнусного дома у меня бывают взрывы уверенности и силы. И тогда я слышу в себе, как взмывает моя мысль, и верю, что я неимоверно сильнее как писатель всех кого ни знаю. Глупость, да?

— Ничуть. Это не пустое самомнение, Миша. Ты знаешь, я в тебя всегда верила.

— Но в таких условиях, как сейчас, я, наверно, пропаду.

— Пропасть ты права не имеешь. Тебе еще столько сделать надо серьезного.

— Да когда же делать? Зарабатываю на пропитание сущей ерундой! Правда, набил руку. Сочинение фельетона строк в семьдесят пять — сто отнимает у меня, включая сюда и курение, и посвистывание, от восемнадцати до двадцати минут. Переписка его на машинке до двадцати минут, включая сюда и хихиканье с машинисткой — восемь минут. Словом, в полчаса укладываюсь. Мастер! — Он с горечью хмыкнул. — Но чтобы пристроить написанное и деньги получить, побегать приходится. Весь день.

— Ты, самое главное, не бросай. Ты же сильный, братишка.

— Как тут бросишь. По ночам пишу «Записки земского врача». Может выйти солидная вещь. Обрабатываю «Недуг». Но нет времени, нет времени! Вот что больно для меня.

— Наконец-то ползет! — Надя смотрела на выглянувший из-за поворота трамвай. — Давай щеку. И чемодан! Чемодан-то чуть не забыла, раззява.

И снова письмо. Сестре Варе. «Идет большая борьба за существование. Работать приходится не просто, а с остервенением, с утра до вечера — и так каждый без перерыва день. На казенной службе платят туго и с опозданием, и поэтому дальше одним таким местом жить нельзя. Я мечусь по Москве исключительно по газетным делам и получаю жалованье 45 миллионов. Это совсем мало. В Москве считают только на сотни тысяч и миллионы. Черный хлеб стоит 4600 руб., белый 14 000, к вечеру дорожает. Сегодня купил себе на рынке английские ботинки желтые за 4 с половиной лимона. Страшно спешил, так как через неделю они будут стоить 10.

Сейчас узнал — ботинки не английские, а американские и на картонной подошве. Почему пролетариат уничтожил приличные ботинки? Маркс нигде не утверждал, что на ногах нужно всякую сволочь носить.

Самое страшное — квартирный вопрос. Всех уплотняют, делят даже комнаты — идет массовое подселение. Теплая компания нашего жилищного кооператива заседает в комнате налево от ворот. Самогоном и песнями несет оттуда круглосуточно. Грозят нас с Таськой выкинуть. Прочее неописуемо. При всем этом я одержим писанием, в нем чувствую свою силу».

Раздвоенность мучает Булгакова, а может быть, и спасает. В нем как бы уживаются, часто конфликтуя, два человека. Один насквозь продуваемый в своем пальтеце, замученный отвращением к быту: керосинкам, пьянству, клопам, грязным дешевым баням — ко всему пролетарскому, коммунальному, нищенскому бытию. Другой углубленный в себя, умудренный пережитым, стойкий Алеша Турбин — умница, патриот, честная душа, не знающая сомнений и трусости. Или оптимист-фельетонист, шагающий сквозь житейскую бурю с легкой усмешкой, неколебимой верой в свои силы.

Первый — больной, затравленный необходимостью выживать в чужом враждебном мире, озлоблен, боязлив, скуден на добрые слова. Он был известен только Тасе. Второй — великодушный, милосердный, блестящий рассказчик, балагур — обитал в ином пространстве, пространстве дружеского общения и литературного вымысла. Садясь за стол, Михаил как бы возвращался к себе истинному, презирая того первого слабака.

Но оба они умны, язвительны и непоправимо одиноки.

Одиночество — истинное ощущение Булгакова, живущего заботами жены. Всей своей человеческой и писательской сутью он стремился не только к признанию, но и к женской влюбленности. В жертвенной, преданной Тасе ни женщину, ни литературного единомышленника, тридцатилетний Булгаков не видел.

7

Поздняя осень 1921 года.

Унылый дождь поливает переулки за Тверской. На листке в клеточку, прилепленном к столбу, потекли лиловые чернила: «Объявление. Печатаю на машинке быстро и чисто, с листа и под диктовку. Обращаться: Тверская, дом 73...»

Указанный подъезд находился за углом трехэтажного каменного дома. В пыльном сумраке пахло кошками, примусами, кислыми щами. Дверь открыла молодая женщина в строгих очках. На узкие, зябкие плечи накинута шаль.

— Извините за беспокойство. Мне надо видеть Ирину Сергеевну Раабен. По объявлению о машинной перепечатке...

— Это я. — Она сняла очки и посмотрела большими близорукими глазами на плохо одетого, усталого человека. — Пройдите в комнату.

В шестикомнатной квартире, носящей следы былого благополучия, никого больше не было.

На круглом массивном столе, покрытом плюшевой выгоревшей скатертью, стояла печатная машинка. В ярком круге от настольной лампы лежали заложенные линейкой листы рукописи. В пепельнице едва дымился последний окурок. Пахло корицей и мускатным орехом из огромного, как Нотр-Дам, резного буфета. Вкус домашних рождественских печений появился во рту Михаила. Он проглотил слюну. Кажется, слишком громко.

— Садитесь и рассказывайте. — Хозяйка торопливо сняла и сунула в карман митенки. Показала гостю тонкой рукой на диван, а сама села на стул у машинки, на котором под узким ковриком лежало два толстых тома с золотым тиснением. — Приходится подкладывать Брокгауза. Спина болит. По десять часов сижу. Знаете, как теперь заработать трудно.

— Знаю, поскольку сам измучен поисками работы. Сегодня с утра все по редакциям бегал.

— Вы по какой части служить собираетесь?

— Писатель. Чтобы получить деньги, надо представить редакциям рукописи. Для этого их следует перепечатать. А за перепечатку необходимо платить. Сколько вы берете за лист? — Голубые глаза визитера смотрели с вызовом, но вызов скрывал мольбу.

— Видите ли... — Ирина Сергеевна замялась, — тут нет твердого правила. Зависит от человека. Сразу видно, кто сколько способен платить.

— И какова, по вашей оценке, моя кредитоспособность? — Михаил успел оценить ее изящную манеру держать мундштук и приятный изгиб полных губ, выпускающих дым.

— Минимальная. Извините, возможно, так выглядят подпольные миллионеры, только я с таковыми не встречалась. Но... Если вы хороший писатель... — Ирина улыбнулась не без кокетства. Посетитель заинтересовал ее. То, что этот человек не из наглой породы «новых» литераторов, было ясно. Интеллигентность манер, блестящие горькой иронией глаза выдавали «бывшего». Мужчина выглядел страшно заброшенным, бесприютным. И она не могла не понять, что он голоден.

— Видите ли, литератор я очень хороший. Даже, думаю, лучше всех нынешних... Только вот платить пока не могу. Смогу возместить ваши затраты из будущего гонорара, — смело выпалил он и зажмурился. Вдруг заломило виски, комната качнулась, как корабельная палуба. Он не ел со вчерашнего вечера. — Извините, Ирина Сергеевна, у вас нет кипятку...

За чаем с сахарином и черным хлебом разговор принял задушевный характер.

— Муж — студент последнего курса — только и делает, что ищет подработку. Я работаю сестрой, а вечерами вот печатаю. Так и живем... — Ирина Сергеевна поправила падающий на лоб завиток.

Булгаков признался, что совершенно одинок, ночует в подъездах. В Москву прибыл недавно, двести верст от Воронежа шел пешком...

— Я страшно, беспощадно одинок... А писать мне негде... Но кое-что уже написано.

— Тогда начнем работу. — Женщина улыбнулась, и он отчетливо понял, что все это время отчаянно пытался ей понравиться. Что жалобы на одиночество означают правду. Кривую, но, по сути, верную. Как же ему не хватало влюбленности, мужского куража под восхищенным взглядом понимающей женщины! Как не хватало тепла этой комнаты с запахом корицы и томами Брокгауза на книжных полках.

Отношения с Ириной Сергеевной стали близкими, что так естественно для одинокого мужчины. Он приходил в комнату со стрекочущей под быстрыми пальцами машинкой каждый вечер часов в семь-восемь вечера. Диктовал по два-три часа, расхаживая от окна к двери, отчасти импровизировал. Это были «Записки на манжетах». Одинокий герой, попавший в безумный водоворот событий, отчаянно старался выжить, вернуться к своему столу с зеленой лампой, к умным книгам. В глазах Ирины стояли слезы.

— Господи, подумать только — прошлое никогда, никогда не вернется! Ничего хорошего у нас уже не будет. Это же страшно, страшно! — Она уткнулась в платочек, высморкалась, всхлипнула. Когда подняла на него глаза, в них сиял восторг. — Ты пишешь об ужасах ироническим тоном. Тиф, твое отчаянное одиночество и — сплошные шутки! От этого такое сильное впечатление. Хочется плакать и смеяться! И слог яркий, энергичный. Поверь, я многим литераторам печатала, ты ни на кого не похож. Ты настоящий.

— Ирка! — Он обнимал ее закутанные в реденькую серую шаль плечи, целовал затылок. — Я еще много напишу. Ты мой первый читатель и даже местами соавтор. Что бы я делал без тебя? Мне страшно повезло, чудная моя...

Дома «одинокого» литератора ждала Тася. Она уже знала очередную отговорку являвшегося за полночь мужа: «засиделся в редакции, перепечатывал текст», «был на литературных чтениях».

— Где ты был?

— В редакции.

— Я спрашиваю: где ты был?

— В редакции. Нет, это невыносимо! Невыносимо! — он воздел руки, словно приглашая в свидетели высшие силы.

— Миша, зачем врать? У тебя женщина. И пахнет от тебя... — Тася брезгливо поморщилась: — Пудрой дешевой за километр несет.

— Как же мне надоела твоя ревность! Это кошмар, кошмар! Ты рвешь мои последние нервы! — Он зашагал по комнате. Светлые вихры упали на лоб, глаза потемнели. — Ну почему, почему я должен все время оправдываться?

— Если бы ничего такого не делал, то и оправдываться не приходилось бы! — Тася жестко поджала губы.

— Нет, ты просто не хочешь понять, что по роду своих занятий мне необходимо встречаться с женщинами! Именно с такими, которые не пренебрегают ни духами, ни пудрой. Это же мир искусства!

— Понимаю. Давно поняла, что я другого сорта. Да, пренебрегаю духами! Лучше муки куплю и картошки, чтобы тебя накормить. А пудра... Последний раз я пудру видела... — Тася рухнула на кровать и разрыдалась, вспомнив встречу Нового года у Гавриловых.

— Ладно! — Тон Михаила звучал примирительно. — Не будем больше выяснять отношения. Давай разведемся. Тебе не придется ревновать. Я тоже без всяких нервов буду встречаться с нужными мне людьми.

— И давай!.. — с горячностью выпалила Тася.

Через день или два после такой сцены они мирились. Михаил нахваливал Тасин суп, сваренный незнамо из чего, она смотрела, как он ест и приговаривала:

— Ишь что вздумал, разводиться! Столько жили, столько всего перебороли... А какая любовь была, Мишенька...

— Не была, а есть. Только другая. Родственная.

— «Родственная»... — шептала Тася, и слезы текли по рукам, подпиравшим щеки. И капали на облезлую клеенку с исчезнувшими почти васильками.

— Перестань, сама знаешь, что я тебя никогда не брошу.

...Булгаков бросил Раабен вместе с Тасей в 1924 году, когда пришла пора новой любви.

8

— Миш, а у меня новость! — сообщила радостно Тася. — Встретила случайно на улице жену казначея из Саратова. У них оказался наш стол — очень старый, прабабушкин. Тебе же нужен стол! Я прямо запрыгала от радости!

— Весьма кстати. Когда привезут?

— Они? Ха! Ждут, чтобы мы сами забрали.

— Молочка не потребуется?.. Дорогие братцы, сестрички, подайте калеке убогому... Клубничка. Нобель замечательная... Булочки — свежие французские... Папиросы «Красная звезда». Спички... Обратите внимание, граждане, на убожество мое!

— Извозчик! Свободен?

— Пожалте, ваше сиятельство! Три миллиона — куда изволите!

— Сколько-сколько?! Проезжай, свободен. — Михаил снова подхватил ношу. — Берись, Таська! Да не напирай ты, все ноги отбила.

Тащили стол на руках через всю Москву. Ссутулившись, напрягая шею, Михаил шел впереди, Тася сзади.

— Сейчас четко ощущаю, что стал ломовой лошадью. Запрягаюсь и гоняю — всю Москву со своими статейками обегал.

— Привязался ты к этому писанию!

— Когда ты наконец усвоишь, что я больше ничего делать не умею по-настоящему — с полной отдачей и силой! — Он с грохотом бросил ношу, повернулся к Тасе, с разгону наткнувшейся на стол и ударившейся коленом. — Можно было бы уже понять!

— Понимаю, я все понимаю, только ведь заработка нет. — Тася терла ушибленную ногу.

У стола остановился мужчина с мутными глазами и рубиновой заколкой на галстуке. Провел толстым пальцем по резному дереву:

— Выбрасывать мебель несете или что?

— Гуляем! — отбрил его Михаил.

— Интересуюсь насчет купить, — не отставал прохожий.

— Не продаем, сказали же вам. — Тася зло сверкнула глазами. — У меня муж — знаменитый писатель, ему стол нужен.

Мужчина с рубином покрутил у виска и пропал. Михаил повернулся спиной, приподнял край стола:

— Понесли!

Извозчики на толстых шинах притормаживали, зазывали. Но пара со столом упорно отвергала их помощь, улица за улицей пересекая столицу, переругиваясь и натирая мозоли.

9

1922 год не принес облегчения. Редакции газетенок, где находил работу Булгаков, стремительно разваливались, не выплатив задолженность ненужным сотрудникам.

«Я до сих пор без места, — записывает Булгаков в дневнике в январе. — Обегал всю Москву — нет места. Валенки рассыпались. Питаемся с женой плохо. От этого и писать не хочется. Идет самый черный период моей жизни. Мы с женой голодаем. По три дня сидим без пищи». И далее: «в понедельник я ел картошку с постным маслом и четверть фунта хлеба. Выпил два стакана чая с сахарином. Во вторник ничего не ел, выпил пять стаканов чая. Чай пил, но сахарин кончился».

В «Записках на манжетах» советует: «...а вот глаза. Нехорошие глаза. С голодным блеском. Совет: берегитесь этого блеска. Как только появится, сейчас же берите взаймы деньги у буржуа (без отдачи), покупайте провизию и ешьте».

В феврале 1922 года Булгаков наконец получил должность в военно-редакционном совете. Потом в «Рабочей газете», которой руководила Крупская. Вот тогда и успел заполучить желанную бумагу на прописку.

— Таська, мы законные жильцы этих роскошных апартаментов. Отнес в жилтоварищество бумагу. Кривились Швондеры, но заявление о прописке подписали. А это еще что? — Михаил поддел ногой пестревшие на полу лоскуты.

— Поступила на курсы. Буду шить шляпки. — Тася косо нацепила фетровый колпак с обрезком лент.

— И то дело. И что, заказчицы будут приходить хорошенькие?

— Уж не знаю о красоте. Главное, чтоб платили.

Из шляпной затеи Таси ничего не вышло. Клиенток в комнату пригласить было нельзя — Михаил неотрывно писал или спал, сморенный усталостью.

Фельетоны и очерки доход давали мизерный — только-только не помереть с голоду. Подписывал их Булгаков «М Булл», «Тускарора», «Неизвестный Михаил», «Эмма Б.», пряча за дурацким псевдонимом истинное лицо. Казалось, просвета нет. И вот удача — материалами Булгакова заинтересовалось издательство «Накануне».

Газету «Накануне» издавало левое крыло русской эмиграции в Берлине. А когда XII Конференция РКП(б) в августе 1922-го выразила желание «помочь рабочему классу и крестьянству в деле поднятия культурного уровня», открылась московская редакция. Дважды в неделю отсюда переправлялся материал в Германию. Еженедельные «Литературные приложения» к газете «Накануне» с 1922 года редактировал Алексей Николаевич Толстой. Материалы московского писателя ему понравились, и он просил «почаще присылать Булгакова». Булгаков охотно посылал фельетоны, очерки, отправил «Записки на манжетах» и получал приличные гонорары.

Финансовая сторона семьи заметно поправилась, хотя до благополучия еще было далеко. Они уже не голодали и могли покупать дрова. Тася с наслаждением варила супы на кухонной керосинке. Михаил же взялся вывести из состояния полного кризиса свой гардероб. В юности он любил пофорсить. Убожество одежды угнетало его сейчас особо — московский писатель должен выглядеть преуспевающим и успешным. Он запасается пристяжными воротничками к двум сорочкам, которые Тасе приходилось чуть не ежедневно кипятить и крахмалить. Однажды притащил с рынка длинный бараний тулуп. Объявил:

— Вместо пальто! Только носить надо мехом вверх и нараспашку. Вот так.

— Ой, и не знаю... — растерялась Тася, оглядывая мужа. — Конечно, если у вас, писателей, так принято, чтобы без пуговиц и вообще...

— У нас принято быть оригинальным, беззаботным, успешным. Нищие с Тишинки ныне в литературных кругах не котируются.

— Лучше, если как черкес в бурке?

— Ты можешь предложить что-то иное? Самое простое — съездить за гардеробом в Лондон. Пуговицы уж наверняка будут. Видишь ли, времени нет. — Михаил, как почти всегда теперь в разговоре с женой, начинал злиться, и Тася умолкла, загремела тарелками. Он вдруг оттаял: — А ты про монокль помнишь? Как ты меня снарядила в первый поход по редакциям? Это было куда сильнее, чем «Фауст» Гете. — Михаил комично позировал перед зеркалом, жалея о своем взрыве.

— А то нет! Только-только в Москве осели. Ты старые часы раздобыл, пиджачную пару у кого-то напрокат выпросил.

— Именно, Таська! Па-ру! Что само по себе было тогда дико. Завязал бантиком игривый галстук и явился в почтенную редакцию. Усевшись у редакторского стола, подкинул монокль и ловко поймал его глазом — этот финт я еще в гимназии отточил. Подкинул — и поймал, ни на йоту не изменившись в лице! Редактор смотрел на меня потрясенно. Но я не остановился на этом. Из жилетного кармана я извлек «луковицу», нажал репетир, сыгравший чуть ли не «Боже, царя храни». «Ну-с?» — сказал я, вопросительно взглянув на редактора. «Ну-с, — хмуро ответил мне редактор. — Возьмите вашу рукопись и займитесь всем, чем угодно, только не литературой». — Михаил так здорово изобразил эту сценку, что Тася расхохоталась — совсем по-прежнему.

— У нас даже где-то карточка валялась. Ты снят с моноклем, и волосы зализаны назад. Прямо киногерой, граф какой-то!

— Точно — опереточный! Тогда же с горя и зашел к фотографу — уж очень себе нравился. Думал, возьму дагеротип, чтобы потом отпечатки делать и по редакциям рассылать. — Он вздохнул. — А весь этот маскарад был придуман для того, чтобы спрятать мою застенчивость и неуверенность.

— Теперь прятать нечего. Вполне бойкий товарищ образовался. Хоть и в тулупе.

— Где вы, графиня, тулуп увидели-с? Это, к вашему сведению, русский охабень. Мода конца семнадцатого столетия. В летописи впервые упоминается под тысяча триста семьдесят седьмым годом. Охабень первосортный. Во-первых, выторговал его за гроши. Во-вторых, мерзнуть более невмочь. А главное — для форсу!

Тулуп, прозванный окружающими «дохой», он носил до тепла, поражая воображение литераторов внешним видом и светскостью манер.

Работавший в московском отделении «Накануне» Миндлин вспоминает:

«Вот уж не помню, когда именно и как он впервые появился у нас в респектабельной московской редакции. Но помню, что, еще прежде чем из Берлина пришла газета с его первым, напечатанным в "Накануне" фельетоном, Булгаков очаровал всю редакцию светской изысканностью манер. Все мы, молодые, чья ранняя юность совпала с годами военного коммунизма и гражданской войны, были порядочно неотесанны, грубоваты, либо нарочито бравировали навыками литературной богемы.

В Булгакове все — даже недоступные нам гипсово-твердый, ослепительно свежий воротничок и тщательно повязанный галстук, немодный, но отлично сшитый костюм, выутюженные в складочку брюки, особенно форма обращения к собеседникам с подчеркиванием отмершего после революции окончания "с", вроде "извольте-с" или "как вам угодно-с", целованье ручек у дам и почти паркетная церемонность поклона, — решительно все выделяло его из нашей среды. И уж конечно, конечно, его длиннополая меховая шуба, в которой он, полный достоинства, поднимался в редакцию, неизменно держа руки рукав в рукав».

Именно таким — старомодно-галантным, уверенным в себе, несколько высокомерным и неизменно одиноким — он появлялся в литературно-богемных кругах.

Михаил не выводил жену в свет — стеснялся. Ее затрапезного вида, ее зажатости, неумения поддержать литературный разговор, блеснуть суждением. Не такая спутница была нужна ему. А главное — Тася, свой в доску «малый», боевая подруга, не давала ему необходимого, как наркотик, вдохновения. Он легко увлекался, флиртовал, запасаясь куражом для писательского труда — всегда немного актерского, легко гарцующего на грани самоиронии и ошеломляющих откровений.

Тася — свой, домашний человек вроде заботливой тетушки или сестры. Она стала его поддержкой, спасителем, палочкой-выручалочкой. Но не стала центром его главной — литературной жизни. Не стала Музой. Музы не жарят промерзлую картошку на керогазе, не латают последние, жалкие одежки, не закалывают в кукиш немытые, слипшиеся волосы. Музы не знают, что такое отсутствие мыла, горячей воды, обувки к холодам и темные, ввалившиеся от голода глазницы. Музы не блекнут от света и шума дружеской пирушки, не сидят в уголке, когда под лампой идет спор острословов. Не ходят в растоптанных башмаках и не выменивают на толкучке за картошку и муку части золотой цепочки.

Литературная известность мало-помалу осеняла Михаила светом избранности, открывала доступ в новый круг, где его блестящее чувство юмора, его артистизм и, естественно, сочинения встречались с восторгом. Там он был удачлив, талантлив, смел, находчив. Тасе оставался затравленный неудачник, жаловавшийся на всех и вся. Она боролась за него изо всех сил доступными ее пониманию средствами, не осознавая, что обречена.

10

В январе 1923 года в московском журнале «Россия» выходит вторая часть «Записок на манжетах». Четырнадцатого января Булгаков читает «Записки на манжетах» на заседании литературного общества «Никитинские субботники». Успех огромен. Дальше — больше.

Как-то вернулся вечером озаренный, пахнущий коньяком, с порога сообщил мучившейся мигренью Тасе:

— Таська, а к твоему мужу приходит слава! В издательстве «Недра» взяли «Дьяволиаду»!

— Это что ж, мистическое?

— А, да какая разница! Рукопись принята. Но не дают, черти, больше чем пятьдесят рублей за лист. И денег не будет раньше следующей недели. Повесть дурацкая, ни к черту не годная. Но Вересаеву очень понравилась.

— Писателю? — Тася тяжело оторвала от подушки пульсирующую как нарыв голову. Села, прикрыв глаза. Михаил примостился рядом и терпеливо, как ребенку, объяснил:

— Викентий Викентьевич Вересаев был врачом. Много писал. Теперь главный редактор «Недр». Я принес ему «Записки молодого врача», он посмотрел на меня и говорит с подковыркой: «А знаете, молодой человек, чтобы писать о врачах, надо самому быть врачом!» — «А я врач со стажем!» Он был удивлен, потом прочел «Записки» и еще один роман. И знаешь, что сказал на редакционном собрании? «Я понял, что у нас появился талантливый писатель, и я стал одним из его первых почитателей. Я могу утверждать, что так блестяще начинал у нас только один Лев Толстой». Представляешь? Нет, ты вникни — Лев Толстой!

— А что за роман?

— О киевских переворотах. Помнишь? Девятьсот девятнадцатый год! Там все наши будут выведены.

— И я?

— Ну... — Михаил замялся. — Это ж еще наметки. Я буду дописывать.

— Дописывай. — Тася поплелась на кухню. Она уже знала, что литературные дела Михаила для нее закрыты. Когда писал в морозы этот киевский роман, так она воду горячую носила, чтобы руки ему греть. А теперь спохватился — надо «дописывать»! Черта с два он про нее вспомнит!

Соседки Тасю недолюбливали. Замкнутая, молчаливая, никогда ни о чем не расскажет, женскими горестями не поделится. И бабьи сплетни ее не интересуют. Была бы краля-зазнайка — еще понятно. А то так, не пойми что. Серенькая, шмыгает тихо, словно мышка, мужа до утра дожидается. И вся заплаканная какая-то, и так-то смотреть не на что — кожа да кости.

Между тем в стране происходили заметные перемены. Название им было НЭП. «Тягостное гангренозное гниение и безудержное стремление к наслаждениям шли рядом».

«Пагубное заблуждение представить себе загадочную великую Москву 1923 года отпечатанной в одну краску.

Это спектр. Световые эффекты в ней поразительны. Контрасты чудовищны. Дуньки и нищие (о смерть моя — московские нищие! Родился НЭП в лакированных ботинках, немедленно родился и тот страшный в дырах с гнусавым голосом и сел на всех перекрестках, заныл у подъездов, заковылял по переулкам), благий мат ископаемых извозчиков и бесшумное скольжение машин, сияющих лаком, афиши с мировыми именами, а в будке на Страстной площади торгует журналами, временно исполняя обязанности отлучившегося продавца, неграмотная баба!»

Булгаков пишет очерки, запечатлевшие в бодро-насмешливом тоне происходящие перемены. Москва богатела. Мгновенно открылись дорогие рестораны, магазины, появились лакированные авто, люди с наглыми глазами и толстыми кошельками. Быть может, конец черной полосе близок?

В начале 1923 года в Москву к Наде из Киева приехала младшая сестра Лёля Булгакова — хорошенькая, в отличие от остальных сестер и братьев, темноволосая, черноглазая. В сочельник, нарядная и веселая, Лёля пришла к Мише и Тасе, у которых как раз был молодой поэт Катаев. Вдохновленный появлением Лёли, пылкий юноша читал свои стихи и назавтра же пригласил девушку в оперу. Лёля стала часто наведываться к брату, и тут же оказывался с визитом Катаев. Выяснилось, что отношения у молодых серьезные, они намерены пожениться. Михаил восстал против этого брака, как некогда его мать против брака сына с Тасей.

15 апреля в приложении к газете «Накануне» Валентин Катаев опубликовал рассказ под названием «Печатный лист о себе» (впоследствии он печатался под заглавием «Зимой»), в котором описывал эпизод неудавшегося сватовства. Схватка влюбленного героя-романтика и занудного проповедника здравого смысла Ивана Ивановича (Булгакова) представлена в сатирическом тоне. Но и за насмешкой виден своеобразный характер человека, которому еще не исполнилось и тридцати двух лет.

«Он гораздо старше меня, он писатель, у него хорошая жена и строгие взгляды на жизнь. Он не любит революции, не любит потрясений, не любит нищеты и героизма. Но у него — синие глаза. Правда, они только вечером синие или когда он сердится. Но они синие с чернильными зрачками. Этого достаточно для того, чтобы я приходил к нему вечером и садился на диван против зеленого абажура лампы, висящей над писательским письменным столом.

— Иван Иванович. Я люблю вашу сестру.

Он поднимает кверху ножницы, которыми вырезывает из газеты одобрительную о себе рецензию.

— Вы, конечно, шутите?

— Нет, я не шучу. Я ее люблю.

— Увольте меня, пожалуйста, от подобных разговоров. Я не люблю глупых шуток.

— Я люблю вашу сестру. Я не могу без нее жить... Я на ней женюсь.

Электрический разряд. Грохот и смятение. Вырезка и ножницы падают на стол. Самовар начинает тонко петь. Синие глаза круглеют до отказа. Жестом благородного отца он хватается за голову и начинает бегать по комнате, садясь на встречные стулья.

— Что! Что-о? Что-о-о? Жениться? Вы? На моей сестре? Да вы что, в уме? Тася, дай ему воды. Дайте-ка я попробую ваш пульс, голубчик; вам, вероятно, нездоровится!

Он немного успокаивается.

— Нет, это даже смешно. До того глупо, что смешно.

— А почему бы и нет?

— Почему? Да вы что, ребенок! Нет, вы это нарочно?

— Серьезно.

— Ах, серьезно? Так я вам скажу тоже серьезно. Вы это бросьте. Бросьте и бросьте...

Он долго всматривается в меня и вдруг опять впадает в отчаяние.

— Надеюсь, по крайней мере, что хоть она...

— Она меня любит.

Он падает в кресло.

— У меня нет больше сестры! Делайте как знаете!

Я даю ему успокоиться. Я мягко:

— Иван Иванович, но в чем же дело? Почему? Ради бога, объясните.

Может быть, вы подозреваете меня в каких-нибудь недостойных поступках и тайных пороках? Уверяю вас, что это недоразумение. Я честный и нравственный человек.

— Сохрани бог. Я уверен в ваших качествах, но говорю вам как друг: бросьте. Ничего из этого не выйдет...

— Почему же?

Он в бессилье машет руками. Он не понимает, как это я не могу постигнуть такой элементарной вещи. Он собирается с силами и начинает объяснять. Ей нужно учиться, у нее университет, книги, профессора. У нее, наконец, жених. У жениха дом. Особняк. Она избалована. Я в ней ошибаюсь. Она пошутила. Наконец — родственники. Что скажут родственники? Она, и вдруг выходит замуж за поэта. За бедняка, за бродягу, за... за!.. Он не находит слов. Это нечто чудовищное. Нет, нет! Этого не может быть! Этого не будет! Бросьте, бросьте и бросьте.

Он несколько раз начинает истерически хохотать, несколько раз умолкает и несколько раз ищет спички, которые у него в руке.

И только серый, домашний глаз его жены внимательно и сочувственно смотрит на меня из-за самовара. Я же упрямо повторяю:

— Я люблю ее.

В сущности, я говорю не ему. Я говорю так, чтобы меня услыхала она за тысячу верст. Кроме того, так забавно, когда он сердится; этот, в сущности, добрый человек и неплохой писатель».

Вскоре Лёля вышла замуж за сосватанного ей Надей известного филолога Михаила Васильевича Светлаева — коллегу и друга ее мужа. И была счастлива. А «неплохой писатель» вырвется в ряды самых известных.

11

Одним из наиболее прочных мест работы Булгакова оказалась газета «Гудок», где он занимал должность сотрудника профсоюзного отдела, писал фельетоны и вел колонку на четвертой полосе. Финансового положения должность в «Гудке» не меняла, но тут собралась группа зубастой молодежи, благодаря которой и при участии Булгакова четвертая полоса транспортной газеты получила известность. Юрий Олеша, Илья Ильф, другие юные хохмачи превращали рабочий день в эскападу розыгрышей, приколов, шуток. Скучного, болезненного, издерганного жильца квартиры № 50 трудно было узнать в заводиле и зачинщике розыгрышей, в блестящем рассказчике, оказывающемся в центре шумной компании остряков, как некогда среди друзей довоенного Киева.

«Лето 1923 г. в Москве исключительное. Дня не проходит без того, чтобы не лил дождь, и иногда по нескольку раз. В июне было два знаменитых ливня, когда на Неглинном провалилась мостовая и заливало мостовые. Сегодня было нечто подобное — ливень с крупным градом. Жизнь идет по-прежнему сумбурная, быстрая, кошмарная. К сожалению, я трачу много денег на выпивки. Сотрудники "Гудка" пьют много. Сегодня опять пил пиво. Играл на Неглинном на бильярде. "Гудок" два дня как перешел на Солянку во "Дворец труда"». Последнее — знаменательно.

«Дворцу труда» было суждено оставить свой след в литературе. Известен он прежде всего по роману «Двенадцать стульев». Именно в непреодолимых коридорах редакции газеты «Станок» («Гудок») Остап Бендер встречает заблудившуюся вдову Грицацуеву. Однако за несколько лет до «Двенадцати стульев» мотив погони по лабиринтам коридоров возник именно в булгаковской «Дьяволиаде», написанной летом 1923 года. Главный герой «Дьяволиады» — «маленький человек» Коротков — запутывается в двойниках, в коридорах, в самом себе, в общей чертовщине и, в конце концов, бросается с крыши десятиэтажного дома. Нетрудно увидеть в прозрачной символике рассказа образ новой России — обезумевшей, потерявшей себя. Воистину — «жизнь сумбурная, быстрая, кошмарная».

Сестре Надежде, находящейся в Киеве, Булгаков пишет с мрачным юмором: «Дорогая Надя, я продал в "Недра" рассказ "Дьяволиада", и доктора нашли, что у меня поражены оба коленных сустава; кроме того, я купил гарнитур мебели шелковый, вполне приличный... Что будет дальше, я не знаю — моя болезнь (ревматизм) очень угнетает меня. Но если я не издохну как собака — мне очень не хотелось бы помереть теперь — я куплю еще ковер». И подпись: «Твой покойный брат Михаил».

А в дневнике: «Не может быть, чтобы голос, тревожащий сейчас меня, не был вещим. Не может быть. Ничем иным я быть не могу, я могу быть одним — писателем».

Купленный по дешевке гарнитур салонной мебели, неутоленная жажда ковров, боязнь ревматизма и восторг от напирающей жажды писательства — пьянящая смесь ощущений человека, на столе которого лежит еще плохо оформившаяся груда листов романа «Белая гвардия» — пропуска в бессмертие и залога земного благополучия.

12

В мае 1923 года Булгаков записывает в дневнике: «Из Берлина приехал граф Алексей Толстой. Держит себя распущенно и нагловато. Много пьет».

А.Н. Толстой с группой «Накануне» вернулся на родину, дабы, как печаталось в «Известиях» с самым благосклонным комментарием, «вколотить свой собственный гвоздик в истрепанный бурями русский корабль».

«Приехал сораспинаться со своим народом», — азартно хохоча, сообщал он в кулуарах. Литературная жизнь Москвы обрела стержень — колоритная фигура «красного графа» притягивала всех.

Булгакову, знакомому с Толстым, намекнули: неплохо бы устроить прием в честь именитого возвращенца. Ведь именно он похвально отзывался о материалах молодого, неизвестного писателя, заложив, в сущности, фундамент его известности.

— Собственно, нельзя не признать, что именно с публикаций в «Накануне» началась твоя литературная известность, — напомнил новый друг семьи Булгаковых — Лаппа юрист Кисельгоф. — Следовательно, была бы вполне уместна небольшая литературная вечеринка в домашнем кругу.

— Помилуйте, в каком таком кругу? В обшарпанной комнате коммуналки? Это же вызов, оскорбление писательского и графского достоинства.

— Не горячись, Миша. У тебя есть друзья, у друзей квартира. Принять литераторов всякому лестно. — Кисельгоф, подмигнув, кивнул на другого члена их компании — Каморского, обладателя приличной отдельной квартиры и очаровательной жены Зины.

С Зиной Михаил флиртовал и даже прославил ее в рассказе, посвященном квартирному вопросу:

«Зина чудесно устроилась. Каким-то образом в гуще Москвы не квартира, а бонбоньерка в три комнаты. Ванна, телефон, муж. Манюша готовит котлеты на газовой плите, а у Манюши еще отдельная комнатка. Ах, Зина, Зина! Не будь ты уже замужем, я бы женился на тебе, как бог свят!..»

— Мы с Таськой всего наготовим и покажем заграничным писателям класс! — пообещала Зина, умевшая блестяще справляться с бытовыми проблемами. — Жениться тебе на мне не придется, но в романе непременно выведи — сам же писал «огонь-баба»!

День был назначен, приглашения разосланы. На кухне прислуга Манюша, Тася и Зина колдовали над кучей снеди, закупленной на широкую ногу.

Но вот беда — в день ответственного мероприятия у Зины поднялась температура. Встать с постели она не может даже ради графа Толстого и молящего взгляда Михаила.

— Придется тебе, лапушка, лежать в спальне и не пикнуть, — решил муж. — Хозяйкой дома будет Татьяна Николаевна. Что, Таська, не сдрейфишь? Главное — винца им побольше подливай и анекдотцами сыпь. Не слишком пикантными, лучше на серьезной литературной основе. Ну... к примеру: Пошел Пушкин в баню...

— Не слушай его. — Зина со стоном поменяла компресс. — Наденешь мое новое платье и будешь умно улыбаться. Хватит с них!

— А что, могу рассказать. Как щи Мишкиными листами накрыла, а они возьми да прямо в кастрюлю! Он потом со мной два дня не разговаривал, свои страницы по полу разложил — сушил... — кисло усмехнулась Тася. — Изрек, наконец: «Рукописи в щах не тонут!» Только... Только я ведь не смогу, — виновато улыбнулась Тася. Ей казалось, что ее разыгрывают — вести светский вечер она ни в коем случае не могла. Тем более с анекдотами.

Но вот столы накрыты, ожидаются гости и пуще всех — «красный граф».

Обстановка у Каморских вполне достойная, прямо-таки дореволюционная. Пианино в кабинете имеется приличное, библиотека, ковры, картины. Стол в гостиной большой, «сороконожка», накрыт густо, на двадцать кувертов. Посуда, правда, не блещет — из разных сервизов набрана, но не битая же!

Тася, одетая в Зинино лучшее платье, с уложенными в парикмахерской косыми волнами, освеженная косметическими премудростями все той же волшебницы Зины, сидела в кресле, сложив на коленях холодеющие руки, и ждала звонка в дверь. Многих она знала: Слезкин, Катаев, Пильняк, Зозуля — чего дрожать-то? Ага, дома чай подать одно, но здесь церемонии разводить — дело совсем другое... Хоть и похихикивает за спиной Толстого язвительная литературная молодежь, но граф все же. Из Европы только что. «Пронеси, Господи!» Тася мелко перекрестилась, подняв глаза к хрустальной люстре.

— Они сразу всей компанией явятся, скорее всего, уже из ресторана. Ты к дверям сама не беги, пусть Манюша откроет, — наставлял муж, костеривший себя за этот прием и замирание перед «графом». Молва уже определила Толстого: «Хоть и приличная сволочь, а талантлив как бес».

Залился звонок. Пришли! В передней послышался громкий барственный голос, шарканье ног, звуки лобзаний, женские смешки, и вот в комнату вошел крупный, полноватый господин в сшитом первоклассным парижским портным коричневом костюме. Белье накрахмаленное, лакированные туфли, аметистовые запонки. Чист, бел, свеж, ясен и прост был гость.

— Моя супруга Татьяна Николаевна, — представил жену Михаил.

— Прелестна! Чертовски, знаете ли, прелестна! — Граф приложился к Тасиной дрожащей руке.

— Наслышана! — громче нужного отрапортовала она и едва не сделала книксен. — Много слышала о вас от Михаила.

— Весьма, весьма интересно! Что ж, если не секрет? — Большое выбритое лицо, распятое улыбкой, склонилось к Тасе. Глаза насмешливо щурились.

— Что граф Алексей Николаевич Толстой будет строить советскую литературу, — одним духом выпалила Тася.

— «Строить»! Ха! Не строить, золотце вы мое, а возглавлять. — Он поднял палец. — Это, заметьте, большая разница. Да и не Толстой я нынче. — Он обернулся к толпящимся в дверях и торжественно объявил: — А Панас Дерьмов! Прошу любить и жаловать. — И снова к Тасе: — Так муж говорил-то?

Алексей Николаевич громко захохотал, а Тасю бросило в жар.

— Сплошное очарование! И смущенье этакое девственное. — Он повел ее к дивану, посадил рядом. — Стихи сочиняете? Вижу, вижу!

— Моя жена далека от искусств, — подошел к графу Михаил. — А вот я сейчас вам представлю своих друзей...

Тася спаслась бегством на кухню и, рухнув на табурет, долго обмахивала крепдешиновым цветастым подолом зардевшееся лицо.

Потом было шумно, людно, поплыла над столом лаковая кулебяка, лилось вино, звучали тосты... Говорили наперебой, молчали только, когда говорил граф.

«Мы настоящие люди искусства и потому ничего не должны делать задарма!» — прогудел граф, и ему бурно захлопали.

— Таська! На выход! — заглянул на кухню Каморский. — Не дело без хозяюшки гостей потчевать. Сам черт не разберет, что вы там наготовили — то ли салат, то ли паштет, то ли варенье!

— Иду! — Тася поднялась и ойкнула, проведя рукой по платью сзади. Раздавленные помидоры в оставленном на табурете блюде объяснили катастрофу.

— Села... П-п-рямо в блюдо... — От волнения стала заикаться.

— А-ах! — досадливо махнул рукой Каморский и поспешил в столовую.

Пробираясь в ванную, чтобы застирать чужое платье, хорошо еще — сильно цветастое, пятен не будет заметно, Тася услышала из кабинета голоса — важный, наставительно-подтрунивающий, принадлежавший Толстому, и сдержанно-насмешливый — Мишин.

— Жен менять надо, батенька. Писателю, по крайней мере, не меньше трех раз. По себе знаю. Говорят, что первая жена от Бога, вторая от людей, а третья от дьявола. А как в нашем колдовском деле без дьявола? Каюк — уныние и застой. Иначе и не писатель ты, а говно-щелкопер. Вот некоторые слишком задираются: сам черт нам не брат! Ой, милые, — брат! Еще какой брат!

Сладковатый трубочный дым витал между портьерами, забренчало пианино.

Тася не стала слушать, что ответил Михаил. И так все ясно — завалила она «роль» жены литератора, хозяйки богатого дома. Не удалась репетиция.

Переодевшись в спальне уснувшей Зои в свое платье, она скромно сидела на кухне, складывая стопками приносимую разгоряченной Маняшей грязную посуду, и между делом пропускала по стопочке водки. Пусть голова раскалывается — лишь бы не думать. После перемыла все в четыре руки с прислугой и уже шагу ступить не могла — свалилась бревном. Как Михаил втащил ее на пятый этаж домой — не помнила.

13

Москва только что отпраздновала встречу Нового, 1924 года, червонец держался крепко, способствуя росту оптимизма. Вернувшаяся из эмиграции группа литераторов во главе с Толстым устраивала банкет в пышном особняке в Денежном переулке.

Был приглашен Булгаков как один из самых перспективных авторов, Юрий Слезкин — краса и гордость русской словесности — и другие новые московские литераторы.

Вопрос «что надеть?» мучителен не только для женщины. Вступающий в круг литературных знаменитостей писатель должен соответствовать образу своего героя.

О том, чтобы взять с собой Тасю, не было и речи. Она сама понимала, что не пара мужу для банкетных развлечений.

После тщательного обдумывания Михаил остановился на единственно приличном варианте одежды, не выдающем нищету, — черной свободной толстовке и лаковых ботинках с желтым верхом, приобретенных с невероятными усилиями. Эта почти нэпманская лаковая роскошь могла бы быть менее яркой, если бы кошелек позволил. В конце концов, ходит же Маяковский в желтой блузе. Писатель может себе позволить экстравагантность. Черт бы ее задрал!

Он оглядел себя в зеркале и решил, что монокль без «бабочки» — лишнее.

— Как я, Таська? — встал боком, словно позируя объективу.

— Сойдешь. Уж найдется там какая-нибудь «чертовски талантливая» любительница литераторов.

...В нарядном зале, с накрытыми а-ля фуршет столами, слоился голубой дым и стоял рокот оживленных голосов. Из тесного кружка, сплотившегося вокруг Алексея Толстого, раздавался смачный хохот. Женщины были отборные, богемного сорта — непринужденные, ароматные, в коротких платьях и длинных бусах.

Литератор Василевский, писавший под псевдонимом Не-Буква, присутствовал с только что вывезенной из Германии женой — двадцатишестилетней Любовью Белозерской. Все знали о затеянном супругами разводе, что позволяло очаровательной Любочке держаться независимо. Хорошенькая, легкая, с балетной выправкой, в изящном парижском платье, она рассыпчато смеялась, переходя от группы к группе.

— Познакомьте меня с Булгаковым, — попросила она Юрия Слезкина. — Он произвел шум в «Накануне» «Записками на манжетах» и фельетонами. И знаете, это очень одинокий человек.

— У Михаила Афанасьевича чудесная жена.

— Ах, не говорите, не надо! Меня не проведешь. По его очеркам и фельетонам абсолютно ясно: у автора совершенно нет личной жизни.

Слезкин представил Белозерскую Булгакову.

Она увидела человека лет тридцати-тридцати двух с гладко зачесанными светлыми волосами и голубыми глазами. Черты его лица — неправильные, с глубоко вырезанными ноздрями — показались ей привлекательными: «лицо больших возможностей». Глухая черная толстовка без пояса выглядела, по мнению Белозерской, слегка комичной, как и лакированные ботинки с ярко-желтым верхом, которые она гут же, мило улыбаясь, окрестила «цыплячьими».

Смеясь, перебрасываясь репликами, Булгаков с новой знакомой уселись на обитых вишневым атласом стульях у стены. Кто-то уже бренчал на концертном рояле. Разговор завязался легко, чувствовалось, что продолжение его будет долгим. Константинополь, Париж, Берлин — впечатления Любы такие яркие, живые. А характеристики собравшихся гостей? О, у милой парижанки был острый язычок! Булгаков то заливался смехом, то замирал: как восхищали Белозерскую — даму высшего литературного круга — его сочинения! Она задавала кучу вопросов: как рождаются замыслы, как идет работа над ними, откуда берутся герои и типажи. Булгаков в упоении рассказывал о своей работе. Какое волшебное опьянение! Хотелось, чтобы вечер продолжался вечно.

Подсев к роялю, Михаил стал напевать какой-то итальянский романс, затем заиграл вальс из «Фауста». Люба хлопала, а потом, изящно подхватив его под руку, зашептала:

— Здесь ужасно скучно. Пройдемтесь? Я так истосковалась по Москве.

Слякотная, промозглая зима. Но как чудесен искрящийся снежный налет, превративший дневную серо-бурую неуютность в сияющую белизной сказку. Как вкусен ночной воздух с приправой азиатской неги от ее пряных духов. Город спит, и расцветают сны.

— А я про вас много знаю. — Каблучки Любы гулко цокали по заиндевевшей мостовой. — Толстой был в восторге, говорил — сочный язык, острый глаз. А еще Вересаев сказал, что вы замечательный мастер. Мне Пума (я так Василевского звала) сообщил об этом с величайшей завистью. Литераторы, знаете, весьма болезненно воспринимают критику.

— Еще как знаю-с! Заметили, как я сегодня вспыхнул от вашего отзыва о моих ботинках? Вспыхнул и подумал про себя: если бы эта нарядная, надушенная дама знала, с каким трудом я набрал денег, чтобы купить эти, как вы выразились, «цыплячьи башмаки». Впрочем, вам наш быт трудно понять. Расскажите о себе.

— Это что, анкета? Бог знает сколько раз мне приходилось заполнять всякие бумаги!

— Анкеты к чертям. Это мое любопытство. Хотя, кажется, я мог бы составить вашу характеристику сам.

— И какую же?

— Умна, насмешлива, наблюдательна, образованна... — Он помедлил, косо глядя на улыбчивый профиль. — Соблазнительна и очаровательна.

— Добавлю несущественные детали. — Протокольным голосом Любовь продолжила: — Родилась в интеллигентной семье. Отец окончил Московский университет, знал четырнадцать языков, занимался дипломатической деятельностью. Мама училась в Москве в институте благородных девиц. Получила хорошее музыкальное образование. Я младшая в семье. Женщина бальзаковского возраста — скоро двадцать семь стукнет. Правда, успела многое. Закончила знаменитую Демидовскую гимназию с серебряной медалью. Во время войны пошла в сестры милосердия, ухаживала за ранеными. Вращалась в художественных кругах, вышла замуж за известного журналиста Илью Макаровича Василевского. Тут похвастаться, увы, нечем! Я не терплю семейной тирании, но муж оказался страшно ревнив. Хотя сам позволял себе весьма многое. Ну... бежали от красных, попали в Константинополь, затем Париж, Берлин. Там я пробовала выступать на сцене, мой портрет в костюме из страусиных перьев выставлен на витрине известной парижской фотомастерской. Конечно же, занималась литературой — французский и английский я знаю очень прилично. — Любовь вздохнула и замолкла, как бы размышляя, стоит ли идти на откровенность.

— И что же не сложилось?

— В семье или в эмиграции? Ах, и то и другое оказалось вовсе не тем, что ожидаешь. Европа нас не баловала. А муж в Германии почти откровенно завел любовницу. Я поставила вопрос о разводе. Теперь вот вернулась, и все надо строить заново.

— У вас такие знаменитые знакомые. Вы сможете устроить жизнь, достойную вас. — Михаил смотрел на носки своих ботинок, казавшихся теперь ему невыносимо безвкусными. Люба поплотнее запахнула воротничок мехового жакета.

— Ну это, полагаю, иллюзии. Вот иду, гуляю с вами, звездами любуюсь, а самой ночевать негде.

— Как — негде? — Булгаков остановился и заглянул в печальное лицо молодой женщины. — Вы шутите.

— Не к Василевскому же мне идти? Он, конечно, не прочь. Стоило только мне от него решительно уйти — страсть разгорелась с новой силой. Ведь каприз, каприз собственника!

— Ни за что не возвращайтесь! Каприз или нет... Но нельзя же, в самом деле, ночевать под одной крышей с неприятным мужчиной... Мужчиной, который, чего доброго, станет вас домогаться... Знаете что? Идемте к нам. Место есть, я вам свой продавленный диван уступлю. А Таська на раскладушке устроится...

Люба не отказалась, лишь заметила:

— Не хотелось бы стеснять. Да куда деваться.

...Подвязав застиранный халатик, Тася, с босыми ногами, стояла в центре комнаты и круглыми глазами смотрела на явившуюся с мужем нарядную даму.

— Тася, это Любовь Евгеньевна Белозерская. У нее такое положение, хоть травись. Ей лучше переночевать у нас.

— Лучше?! — Тася отступила, белея от гнева. — Кому это лучше? Мне?! Мне никаких твоих женщин тут не надо! — Она задрожала. Дрожали плечи, губы, протянутая вперед рука с указательным пальцем: — Особенно таких. И знать не хочу! — Рухнула на диван, отвернулась и накрылась с головой. Слышала, как хлопнула входная дверь — ушли.

14

Белозерская поселилась в квартире у знакомых, где временно пустовала комната. Оказалось, совсем недалеко от Большой Садовой. Начались регулярные встречи с Булгаковым — то у знакомых, то на Патриарших прудах.

Булгакову нравилось гулять с Любой. На ее темноволосой головке чуть набок сидела нездешнего изящества фетровая шляпка, и ноги в ботиках с каблучками были ох как хороши! Балетная осанка, всегда готовый пролиться журчащий смех. Прохожие оглядывались и провожали ее взглядом — парижская штучка! Михаил чинно вел даму под руку. Смахнул снег, расстелил на скамейке под обметанными инеем липами полу своей роскошной дохи.

— Извольте-с! Садитесь и рассказывайте, рассказывайте про Париж. Нет, лучше про Константинополь... — Михаил рассмеялся. — Да что хотите!

— Ну что вы, Миша, жадничаете, все сразу хотите знать, словно я завтра отбываю. Вы меня пугаете: мы что, встретились последний раз?

— Хотелось бы, очень даже хотелось, чтобы не последний. — Он сжал ее руку в лайковой перчатке и посмотрел в глаза. Люба поняла значение этого взгляда, озарилась тайным торжеством.

— Не боитесь? Я ведь, знаете, как Шахерезада, рассказами замучаю. — Закинув голову, она серебристо рассмеялась и придвинулась ближе к Михаилу. — Не притесняю?

— Греете. Греете в прямом и метафизическом смысле. Вы очень интересный собеседник. Так много повидали и взгляд меткий. Писать наверняка пробовали?

— Еще в гимназии! А потом в основном танцевала и соблазняла писателей.

— Ваш Не-Буква — тяжелый случай.

— Василевский меня тиранил. Семь тонких обручальных колец носил, как защиту от разлуки. До сих пор ревнует. Хотя уж и все бумаги о разводе получили. Но были встречи и поинтересней. Вот Маяковский, — она заметила, что Михаил скривился, — или Куприн... Нет! Я вам лучше про Бальмонта расскажу... Ничего, если я попрошу вас обнять меня — для тепла?

Михаил положил руку ей на плечи. Пальцы замирали от прикосновения к нежному меху ароматной шубки.

— Так о Бальмонте. Дело было в Париже. Как-то в пять утра раздался звонок. Я открыла дверь. Звонил испуганный консьерж, а за ним стоял невысокий, длинноволосый, с бородкой в рыжину человек в черной шляпе с большими полями, которую уже никто, кроме старых поэтов Латинского квартала, не носил. Передо мной стоял Бальмонт! Василевский знал его раньше. Мы сели в столовой, я сварила крепкого кофе.

Бальмонт читал свои стихи — нараспев, монотонно, слегка в нос. Хоть я и порядочная обезьяна, не взялась бы его копировать. И еще нелестно отзывался о Брюсове, который решительно был против его отъезда. Может быть, и лучше было бы для Бальмонта остаться в России. Очень уж он русский.

Часа через полтора, когда Париж уже проснулся, мы с Пумой проводили его до ближайшего метро. И что вы думаете? Прошло несколько дней. Опять та же картина. Ранний звонок. Я пошла открывать. Бальмонт вошел со словами: «Я был на пышном вечере... но мне стало скучно и захотелось пожать руки хорошим людям. Я пришел к вам...»

Ну можно ли было после этого на него сердиться? Опять сидели в столовой. Опять пили черный кофе. Василевский извинился и пошел досыпать.

Бальмонт читал стихи. Как он мне сказал, гениальные. Я думала, он шутит, но Константин Дмитриевич был торжественно серьезен.

— В самом деле потряс?

— Я знаю толк в поэзии. Бальмонт — огромное дарование... По розовому от утреннего солнца Парижу я провожала его одна...

— Ну ваш Василевский прямо глыба какая-то. Я бы бешено ревновал.

— Он и ревновал как сумасшедший. И сейчас с ума сходит... Хоть мы и разведены. А для Бальмонта нужен был понимающий слушатель. Он выбрал меня.

— Я его отлично понимаю. Вам, должно быть, очень интересно читать. Вы хорошую литературу чуете.

— Конечно, чую, раз вас разглядела. — Она заглянула в совсем близкие голубые глаза. — Прочтите что-то из нового.

— Вам правда интересно? Только на память не помню. Вот к машинистке вез несколько страниц. — Он достал из-за пазухи сложенные страницы. — В самом деле станете слушать тут, на бульваре? На нас же будут оборачиваться. Еще и арестуют за милую душу!

— Если не очень станете входить в роль, не арестуют. Хотя, если честно, мне ваши сочинения не кажутся очень уж хвалебными в адрес новой власти. Скорее, наоборот.

— Именно! Именно — наоборот. Вот новое, еще недописанное. «Яйца профессора Персикова».

— Это... — Она изобразила смущение. — Это прилично?

— Как понять.

— Разберемся. Только... — Любаша виновато улыбнулась. — Продрогла европейская птичка, отвыкла от российских зим. — Она поднялась.

Михаил встал, распахнул полы дохи и прижал к себе ее тоненькое, легкое тело. Шепнул в ароматный висок:

— А знаешь, зимы у нас никогда не будет. Будет нескончаемый май!

...В октябре завершенная повесть под названием «Роковые яйца» была отдана в издательство «Недра» и вскоре опубликована.

Михаил решил зайти к Юрию Слезкину с Любой — они же были давно знакомы.

— Привет! — Юрий, державший в руках пальто, не улыбнулся гостям. — Уж извините, принять не могу. Жена с сыном ждут меня в парке, к ушному доктору собрались пойти.

Они вышли вместе и попрощались холодно. Михаил, недоумевавший по поводу такого поведения друга, заехал позже и вызвал его на откровенный разговор:

— Скажи честно, Юра, ведь ты нарочно из дома ушел. Мы с Любой поняли.

— А что еще поняли?

— Что не хочешь видеть кого-то из нас.

— Не хочу видеть вас вместе. Это понятно? Твоя жена — Тася. Мы с Ириной другой не знаем.

— Была Тася, станет Люба.

— Так далеко зашло?

— А в чем, собственно, дело? Я что, первый мужчина, который, прожив с одной женой одиннадцать лет, полюбил другую женщину?

— Выходит, необоримое взаимное чувство... — Юрий недобро усмехнулся.

— Гадкая усмешка. Если так... — Михаил поднялся. — Ну извини, нам больше видеться не стоит.

— Миша... — Юрий поймал его за рукав, вернул на место. — Я думаю, мы друзья. А друг имеет право... Имеет право быть честным даже в весьма щепетильных обстоятельствах. Что ты знаешь о Белозерской?

— Решительно все. Вот уже месяц, как мы впились друг в друга, словно встретились после долгой разлуки... Она для меня все.

— Про Есенина, про Бальмонта рассказывала? Как он на заре приходил к ней стихи читать... Про танцы в перьях в парижском кафешантане?

— Рассказывала... Что ж в этом дурного?

— Слушай, Миш... Это практичная, много повидавшая женщина. Ее Не-Буква притащился с ней из Берлина чисто формально, она в Германии оставила свою любовь — сама мне говорила. Неужели ты не видишь, что она приглядывается к мужчинам, подыскивая следующего «спутника жизни», желательно из известных литераторов.

— Спасибо за комплимент насчет «известного». Но в чем вина Любы? Все мы находимся в постоянных поисках лучшего.

— Вначале она с Юркой Потехиным начала крутить, потом ко мне подъезжала с этим Бальмонтом и прочими парижскими выступлениями в перьях. Но у меня жена и Сашка — семья, которая мне очень дорога. Меня ахами да вздохами не пробьешь. А тут ты подвернулся. Влюбчивый такой, такой не обремененный семейством... Вот уже и жениться собрался. Женись, но знай: ко мне в дом с новой женой не приходи.

Михаил побагровел, голос перешел на крик:

— Найдется к кому нам ходить! На гениальном писателе Слезкине свет клином не сошелся.

15

Булгаков уверял Татьяну, что никогда от нее не уйдет, но предупреждал: «Если встретишь меня на улице с дамой, я сделаю вид, что с тобой не знаком». Она знала, что муж активно флиртует с поклонницами. Но на этот раз, похоже, дело серьезное. Тася боялась начинать разговор о Белозерской.

Видела — Михаил ждет повода поставить вопрос ребром. Что ж, она привыкла делить его с другими женщинами. Но оставаться брошенной женой ой как обидно. Тасина привязанность к мужу была привязанностью к единственному в ее жизни мужчине, единственному близкому человеку, нуждающемуся в ее помощи. Никто, кроме него, ей был не нужен, ничем, кроме заботы о нем, занять себя она не могла.

И, кроме того, совершенно не представляла, как жить одной. Ни работы, ни денег. Может, лучше потерпеть, спрятать ревность, и все само сойдет на нет, как уже не раз сходило? Она стояла на кухне у горящей керосинки с дымившей уже сковородой, пока Аннушка не дернула ее за подол:

— Эй, девка, спишь, что ли? Так всю кухню, чего доброго, спалишь! Иди корми углями своего благоверного, авось злее не станет. А тут запах людям портить нечего.

Тася принесла в комнату обед: жаренный со шкварками картофель — любимое блюдо Михаила.

— Ты уж прости, задумалась. Подгорело малость.

Он приподнял и опустил крышку:

— Знаешь же, что у меня больной желудок. Специально жирное готовишь? Да еще и горелое.

Тася обомлела. Так радовалась, что купила кусок отличного сала. И картошка немороженая.

— Горелое я съем. Здесь на дне прихватилось только. — Она собрала на свою тарелку темные ломти. — Прелесть! Как раз такое люблю.

Михаил молча встал из-за стола, переместился на будуарный диванчик, составлявший гордость обстановки.

— Желудок заболел? — растерялась Тася. — Это от ревматизма?

— Не говори глупости! Какой, к чертям, ревматизм? — У него на шее вспухли жилы. — Да, у меня слабое здоровье. И жена могла бы проявить хоть каплю внимания.

— Я, я... — Тася захлебнулась рыданиями, спрятала лицо в передник.

— Ладно, хватит с нас этих сцен. Давно уже договорились. Я подаю на развод.

— Из-за той самой, — Тася поперхнулась, — той, что ночевать приводил?

— У нее есть имя... Да, мы с Любой решили пожениться. Она удивительная женщина. Не мыслю без нее жизни.

— Я, выходит, мешаю. — Тася открыла мокрое, злое лицо. — Меня выкинуть можно. Поматросил и бросил. Не нужна больше. У тебя теперь другая жизнь.

— Да, другая. Пойми наконец, я литератор, и моя жена должна разделять мои интересы. Соответствовать образу жизни... Не обижайся, пожалуйста... Ты...

— Что — я? Я не интересуюсь литературой, я обожаю толкаться на рынках. Я вместо духов покупаю тебе еду. Мне уже и надеть нечего. Серенькая оборванная мышка. А Белозерская приехала из-за границы, наряды, духи, рассказы о Париже... Тебе того и нужно.

— Нужно! Не скрываю — нужно! Я ожил, понимаешь — ожил! — Он вскинул голову, уверенный в своей правоте. Тася развернулась и отвесила звучную пощечину.

— Да, ты умеешь ставить точки. — Схватив доху, Михаил выбежал из комнаты. В коридоре громыхнула входная дверь.

16

Вскоре после ссоры Михаил пришел к Тасе с бутылкой шампанского. Вид имел растерянный и глупый. Тася не поняла — то ли расставаться, то ли мириться собрался. Стал говорить, что Белозерская для него кладезь столь необходимой ему для работы информации, а ей даже жить негде.

— И что из того? Мне отсюда вытряхаться или будем жить втроем? — взвилась Тася.

Ничего не объяснив, Михаил открыл бутылку, разлил по стаканам шампанское, хотел что-то сказать и не решался.

Тася грустно смотрела на него — такого растерянного, удрученного. Ей хотелось обнять и успокоить, как было сотни и сотни раз. Не успела. Михаил опорожнил стакан одним глотком, поднялся со стула, невнятно попрощался и ушел.

В апреле 1924 года Михаил и Татьяна развелись.

Первой на развод брата отреагировала Надя. От нее пришла телеграмма: «Ты вечно будешь виноват перед Тасей». Друзья — Каморские и Кисельгофы — приняли Белозерскую в штыки, категорически заявили Михаилу, чтобы к ним он с ней не являлся.

Развод Булгакова обсуждали в литературной среде. Любовь Белозерская была фигурой заметной, и многие охотно судачили о расчетливом провинциале Булгакове.

Катаев в написанной много позже повести «Алмазный мой венец» не без яда замечает:

«Впоследствии, когда синеглазый прославился и на некоторое время разбогател, наши подтверждения насчет его провинциализма подтвердились: он надел галстук бабочкой, цветной жилет, ботинки на пуговицах с прюнелевым верхом и даже, что показалось совершенно невероятным, развелся со старой женой, изменил круг знакомых и женился на некой Белозерской... Его моральный кодекс как бы безоговорочно включал в себя все заповеди Ветхого и Нового Завета. Впоследствии оказалось, что все это было лишь защитной маской втайне очень честолюбивого и легко ранимого художника, в душе которого бушевали незримые страсти».

Последнее замечание, по всей видимости, довольно точно. А по поводу расчета в женитьбе на Белозерской — вряд ли. Он и в самом деле потерял голову, ведь в ней так счастливо сочетались необходимые для зрелой влюбленности Михаила качества: женская привлекательность, светскость, образованность, литературная одаренность и — столь интригующее прошлое.

Он не сменил жену с завидным хладнокровием, как хотелось думать его недоброжелателям, он с болью сломал свою жизнь. Но ломал все же не по-живому — Тася давно перестала быть вожделенной возлюбленной, удобной женой. Все было хорошо в новом варианте, но вот плакаться в жилетку он по-прежнему приходил к Тасе. Кто же поймет его сомнения и страхи лучше, чем она?

Как-то Михаил приехал к своему бывшему дому на подводе и забрал вещи — только книги. Замялся на пороге, оглядывая комнату с прощальной мукой.

— Тася, мы ведь остались друзьями?

Она кивнула, с трудом проталкивая застрявший в горле ком.

— Я хотел попросить тебя об одолжении — дай мне золотую браслетку. Это же мой талисман. Если хочешь, я могу ее выкупить.

Тася распахнула двери:

— Пусть тебе новая жена талисманы дарит. С меня достаточно.

17

Тася слегла с мигренью. Курсы машинисток, на которые она недавно устроилась, пришлось бросить. Потом пошла на курсы кройки и шитья, но и этого ремесла не одолела. Ее переселили в полуподвал — защиты и денег, чтобы отбиваться от притеснения жилтоварищества, не было.

Чтобы получить профбилет, пошла работать на стройку. Сначала кирпичи таскала, потом инструмент выдавала — держалась как могла и ни разу не пыталась обратиться к Михаилу за помощью.

Булгаков навещал бывшую жену, помогал ей деньгами и продуктами. Однажды принес в подарок журнал, где была напечатана «Белая гвардия» с посвящением Любови Белозерской. Тася не могла поверить своим глазам, и ярость, ослепляющая ярость окатила ее, сжала горло, не давая вдохнуть. Усилием воли она старалась взять себя в руки. Опустилась на табурет, закрыла глаза.

— Ей, ей, выходит, посвятил. А что, честно! Ты же самый честный у нас, Миша. А верно ли рассудил? Скажи, верно?! — Вскочив, Тася побежала к Михаилу, вгляделась в его лицо. — Это она с тобой в Киеве от Петлюры пряталась? Она по аптекам за морфием бегала и потом все претерпела, чтобы ты вылечился! Она от тифа выхаживала? Она здесь зимой воду горячую носила, чтоб ты руки грел и писать мог? Она? — Тася кричала так громко, что в стену начали барабанить соседи.

— Люба меня попросила. Попросила посвятить роман ей. Я чужому человеку не могу отказать, а своему — могу, — промямлил, отводя взгляд, Миша.

В глазах Таси потемнело. Как у него язык повернулся! Как рука не отнялась — посвящение «чужому человеку» писать? И теперь принес ей полюбоваться?! Не просто бросил жену, но еще и растоптал, изгадил все, что было. Размахнувшись что было сил, она швырнула журнал в Михаила.

— Вот она у тебя какая — вечная и верная любовь!

Казалось бы, прибавить нечего. Но и после этого случая Михаил продолжал заходить к Тасе — исповедоваться, жаловаться, рассказывать о том, о чем никому, кроме нее, говорить не стал бы, — о страхах, неуверенности, болезнях. Словно не подозревая об изуверской жестокости своих поступков, он заходил к бывшей жене с Ириной Раабен — поделиться впечатлениями о спектакле «Дни Турбиных», на котором они в этот вечер побывали. Однажды пришел к Тасе с Ларисой Гавриловой — это уж перед спектаклем. Знал ведь, что билеты на спектакль достать нельзя, но Тасе ни разу не предложил.

Оставалась Тася после таких визитов совсем разбитая и только голову ломала: зачем он это делает? Потом, успокаиваясь, объясняла себе, что нужна ему, что хочет Миша перед ней покрасоваться своим успехом, обидеть не хочет, просто не задумывается о причиняемой боли. И в самом потаенном уголке души таилась надежда: перебесится, поймет, что только с ней суждено ему жить на этой земле. Ведь «настоящая любовь бывает одна». А уж что она у них с Мишей была настоящей, Тася не сомневалась. А значит, порхающей Любочке рано или поздно дорога одна — в печальный круг забытых любовниц. Тасе не хотелось бы и знать, как живется Мише с новой женой, но вести доходили: зажили они весело, благополучно и счастливо.

18

Михаилу удалось побороть неприязнь Нади к его новой жене и даже временно поселиться вместе с Любой в помещении школы, которой руководила Надя. Вскоре, в ноябре 1924 года, Булгаков с Белозерской перебрались в Чистый переулок — в мансарду спрятавшегося в глубине арбатских дворов домика. Любовь Евгеньевну, в отличие от Таси, ждала совсем другая жизнь — ей достался быстро восходящий к славе муж, способный устроить приличный быт.

Любочка умело и со вкусом обустраивала семейное гнездо: собирала у знакомых старую мебель красного дерева, на окна повесила цветастые турецкие шали. У Михаила появился свой кабинет со всякой милой ему ерундой — подсвечником, настольной зеленой лампой, книжными полками. Уютно получилось и стильно.

Муж становился знаменит, вышла «Белая гвардия», с блеском шли во МХАТе «Дни Турбиных», «Зойкина квартира» в театре им. Вахтангова, сыпались со всех сторон предложения, имя Булгакова все чаще появляется в газетах. Надо было достойно принять гостей, что Люба умела делать отлично, блистая в любом обществе.

Михаил наслаждался новой жизнью, был очарован литературными способностями жены. Любаша живо печатала на машинке не только его новые тексты, но и свои воспоминания о Константинополе и Париже. А однажды Михаил предложил жене вместе написать пьесу из французской жизни — «Глиняные женихи».

Они были нежной парой, в моменты редкой разлуки бурно, с юмором и теплом переписывались, завели милые домашние привычки — забавные прозвища, любимые словечки. Миша стал Макой, а у Любы было много замечательных прозвищ, сочиненных любящим мужем.

В доме появился пес Бутон, названный в честь слуги Мольера (щенок появился как раз во время работы Булгакова над пьесой «Мольер»). Довольно брезгливый Булгаков, страшащийся всяких инфекций, даже разрешил Любочке завести кошку Муки, периодически приносившую котят. На руки Михаил ее никогда не брал, но на свой письменный стол допускал, подкладывая под нее бумажку. А появление котенка Флюшка отразилось в забавном домашнем фольклоре: записки и письма от имени домашних животных вошли в переписку супругов.

Ненавидящий Крым Булгаков два раза побывал с женой в Коктебеле на даче Волошина.

Несмотря на свирепый хор критиков, стремившихся уничтожить «чужака Булгакова», несмотря на запреты и травлю властей, на обыск чекистов, изъятие дневника и рукописи «Собачьего сердца», он был в зените славы. Жизнь пошла насыщенная и суматошная: походы в гости, на банкеты, посещение концертов, театров. Зимой с друзьями супруги катались по Москве-реке на лыжах.

Любочка — натура спортивная и подвижная — записалась в секцию верховой езды на ипподроме и чрезвычайно увлеклась лошадьми. Это не помешало ей отдаться новому модному увлечению — пойти на курсы вождения автомобиля. Она не сомневалась, что писатель ранга ее мужа вполне способен приобрести автомобиль. И не замечала, что в счастливой супружеской жизни образовалась трещина: уж слишком независимый образ жизни вела Любочка, не умела до конца понять, что муж нуждается в постоянной и неусыпной заботе, в полном самопожертвовании ради него. Собственно, в этом убедила его Тася, к которой он продолжал изредка заходить, приносить деньги, продукты. Однажды прибежал взволнованный: говорил по телефону с самим Сталиным! Теперь-то его мучительное положение чужака изменится. Покровитель — сам Сталин! И давние скитания в Батуми пригодятся — именно в этом городке будет разворачиваться действие пьесы Булгакова о юных годах вождя.

Восемь лет следила Тася за тем, как становится все более заметной фигурой в московской художественной жизни ее муж, как порхает рядом с ним всегда остроумная, элегантная и очаровательная Любочка. Пьесы, повести — все посвящалось ей. И с такими нежными словами! Но ведь не любовь же это, настоящая, единственная? — упрямо внушала она себе и боялась уехать из Москвы. Все же рядом. Бросит же он когда-то эту финтифлюшку, придет к ней, единственной. Обнимутся крепко-крепко и заплачут оба.

Дождалась Тася — Михаил оставил Любочку.

19

На Масленицу, 28 февраля 1929 года, Булгаков с супругой поехали в гости к его старым знакомым Моисеенко, жившим в доме Нирензее в Гнездниковском переулке. За столом сидела хорошо причесанная, интересная дама — Елена Сергеевна Шиловская-Нюренберг. Муж Елены Сергеевны, генерал-лейтенант, был в командировке, и она оказалась за столом рядом с Булгаковым. Уже на следующий день они вместе пошли кататься на лыжах, после лыж поехали в актерский клуб, где Михаил играл с Маяковским на бильярде.

Елена Сергеевна стала приятельницей Любы, она часто появлялась у них в доме.

Блестящая светская дама новой Москвы, устраивавшая приемы, на которых бывала вся верхушка РККА, не слыла красавицей. Все вспоминают только о необыкновенном обаянии этой женщины. Но королевой Марго стала именно она. Хотя в жизни Михаила Булгакова все шансы на это имели еще две женщины.

3 октября 1932 года был расторгнут брак Булгакова с Любовью Белозерской, а на следующий день он «обвенчался в ЗАГСе» с Еленой Сергеевной Шиловской, урожденной Нюренберг.

Это было именно то, что большинство интеллигентных людей знают наизусть: «Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила нас сразу обоих! Так поражает молния, так поражает финский нож! Она-то, впрочем, утверждала впоследствии, что это не так, что мы, конечно, любили друг друга давным-давно, не зная друг друга».

Только прослышав о третьем браке Михаила, Тася решила: ждать больше нечего.

В 1933 году Татьяна Николаевна встретилась с братом бывшего друга Булгакова Ивана Крешкова Александром Крешковым, учившимся в Москве в мединституте, и через три года уехала с ним в Сибирь. Александр Павлович был направлен в город Черемхово Иркутской области для работы педиатром. Пять лет Татьяна Лаппа жила и работала в Черемхове — в ста километрах от Иркутска, медсестрой в регистратуре горздрава.

Жила тихо, ничем не показывала, что была первой женой писателя, имя которого уже стало широко известным. Второй муж Татьяны Николаевны, человек чрезвычайно ревнивый, упрекал жену за то, что она все еще любит Михаила. Однажды в приступе ревности он уничтожил весь архив и фотографии, касавшиеся жизни Лаппа и Булгакова.

Татьяна Николаевна о Мише ни с кем не говорила, прошлое держала в себе. В памяти его не ворошила — тяжело было, и обида, пусть и прощенная, щемила сердце. Но помнила, пусть она и на краю света, а он в Москве, — по одной земле ходят. А раз так — не могут дорожки не сойтись. Ведь кто-то же придумал их необыкновенную любовь, провел через испытания, должен и свести напоследок, чтобы посмотреть в глаза друг другу и понять, что все было не зря. И вдруг газета: «Умер Михаил Афанасьевич...»

Не может быть! Совсем же еще нестарый... Ушел. Снова оставил ее. И как же теперь — с каким смыслом жить? Не будет встречи. И его глаз с последней мольбой — понять и простить — не будет.

Ушел. И не будет прощанья. Добралась Татьяна Николаевна до Москвы лишь в апреле. Лёля рассказала ей о болезни и последних днях брата. Сообщила и то, что просил Михаил перед смертью привести Тасю, повиниться хотел. Но ее не сумели найти. Ах вот, значит, как видеть хотел, звал... А она и не почувствовала, не примчалась, не услышала важных, может, самых важных слов. Ведь не раз вспоминала, как говорил ей Михаил: «Из-за тебя, Тася, меня Бог покарает». Нет! Только не так. Она давно простила ему все.

Сходила на могилу, потом помянула Мишу с сестрами на квартире у Лёли. Надя, Вера, Варя, Лёля — вот и все, кто остался от булгаковской ребятни. Вспоминали братьев, молодость, Киев. В стороне лежала посмертная маска Михаила. Тася косилась на алебастровое исхудалое лицо и не узнавала. Помнила она его другим — в белой, раздутой парусом рубахе в звездной тьме над Днепром! Синеглазого отчаянного гимназиста, бросившего свою жизнь к ее ногам.

В 1946 году Татьяна Николаевна рассталась со вторым мужем, вернувшимся с фронта с другой женщиной. И вышла замуж за Давида Кисельгофа, с которым была знакома много лет. Поселилась в Феодосии. Ей было уже пятьдесят четыре года. И она ощущала страшное одиночество — Миши не было на земле. С Давидом, давним поклонником Булгакова, они говорили о нем, и это было единственное, что держало ее на белом свете. А потом и Давида не стало.

...Худая старуха с еще густыми белыми волосами одиноко сидела на скамейке у дома до поздней ночи. Обратив лицо к звездному небу над бесконечным, сливающимся с небом морем, она молчала. Черное платье и нитка черного жемчуга у ворота — на этих свиданиях она должна была быть нарядной. Ведь она думала о нем. Ах, как много теперь было дум! И все, все надо было передумывать по-иному.

Татьяна Николаевна случайно купила у подвыпившего отдыхающего потрепанный номер журнала «Москва». Роман Булгакова «Мастер и Маргарита». Скромное посвящение: «Моей жене». Сердце Таси остановилось и бешено застучало: «Жене!» Надев очки с резинкой вместо сломанных давно дужек, она стала вчитываться, торопливо листая страницы: ведьма, Маргарита... «Любовь поразила нас мгновенно... Мы разговаривали так, как будто расстались вчера, как будто знали друг друга много лет... И скоро, скоро стала эта женщина моею тайною женой». Пальцы дрожали, слезились почти ослепшие глаза. Верно, все верно! «Фауст»! Он называл ее своей Маргаритой, колдуньей! Она сидела на подоконнике, облитая лунным светом, она была единственной, венчанной перед Богом! «Господи, так это обо мне же!» Схватившись за сердце худенькой рукой, девяностолетняя Тася опустила седую голову на подушки. В ее бедной комнате стоял тот самый стол, что тащили с Михаилом через Москву. Совсем мало вещей — и сонмы воспоминаний. Наконец-то они нахлынули, заслонив боль и горечь! Только радость и свет! Только свет, любовь и радость!

Она жила забыто и скудно, жила долго, без вкуса и радости. Ждала. Дожила, дождалась все-таки! Господи, благодарю Тебя за щедрость Твою! А значит, все было не зря... Не зря светили им звезды!

Татьяна Николаевна Лаппа скончалась в Феодосии в полной безвестности 10 апреля 1982 года в возрасте девяноста лет.

«Все пройдет. Страдания, муки, кровь, голод и мор. Меч исчезнет, а вот звезды останутся, когда и тени наших тел и дел не останется на земле... Так почему же мы не хотим обратить свой взгляд на них? Почему?» — так заканчивается «Белая гвардия».

Так закончила долгую жизнь первая жена Михаила Афанасьевича Булгакова — Тася.

В мире с ним, приняв всем сердцем дар. Удивительный роман об их любви. И не так уж важно, что она ошибалась.

Ошибалась ли? — знают лишь звезды.